Общая тетрадь

вестник московской школы гражданского просвещения

 
 

Оглавление:

К читателю

Тема номера

Тема номера

Война и мир

Европа и Россия

Точка зрения

История учит

Гражданское общество

Дискуссия

Горизонты понимания

Наш анонс

Наш анонс

№ 70 (1-2) 2016

Томас Гоббс и укрощение Левиафана*

Андрей Захаров, философ, политолог, редактор журнала «Неприкосновенный запас: дебаты о политике и культуре»

В национальной портретной галерее в Лондоне хранится картина под названи­ем «Король Эдвард VI и папа». Имя авто­ра полотна до наших дней не дошло, но известно, что оно было создано около 1575 года. Картина восхваляет английскую Реформацию, и в частности молодого короля Эдуарда VI, который, сидя у смертного одра своего отца, знаменитого многоженца Генриха VIII, принимает от него напутствие на продолжение борьбы с папистами. Наверху справа пуритане сокрушают католические свя­тыни, а внизу посрамленный папа римский пребывает в состоянии явного стресса. Полотно, однако, интересно не столько реформаторским пафосом, вполне типичным для той эпохи, сколько некоторыми особенностями композиции. Выстраивая ее, художник почему-то оставил несколько бросающихся в глаза белых прямоугольников, не несущих на себе не только изображения, но и текста. Почему это было сделано? В поисках ответа на этот вопрос нам надо обратиться к специфике протестантской идеологии*.

В годы Реформации английские протестанты, руковод­ствуясь второй из Десяти заповедей христианства («Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, что на земле внизу и что в водах ниже земли, не поклоняйся им и не служи им»), всеми силами боро­лись с изображениями высших сил в церковной скульпту­ре и церковной живописи.

Иконы и статуи святых безжалостно уничтожались: вме­сто них в храмах появлялись пустые пространства. Но белые рамки на нашей картине красноречивы: сам факт их наличия говорит больше, чем могли бы сказать начертанные на их месте образы или буквы. Они ставят под сомнение саму возмож­ность описания Божественного, не имею­щего образа в человеческом смысле. Ведь чем хороша белая краска? С одной стороны, ею можно замазать то, что было прежде, — она прекрасно уничтожает; с другой стороны, на ней можно изобразить все, что угодно. Иначе говоря, репрезентация открывает собою как новые возможности, так и новые угрозы. «Это противоречие лежало в самой сердцевине духовного беспокойства, мучившего Англию в XVI­ — XVI­I веках: репрезентация была одновре­менно опасностью и обещанием», — пишет Джеймс Мартел, американский исследователь творчества Гоббса*. Вот почему на картине безымянного художни­ка доминируют белые рамки.

Образам изобразительных искусств про­тестанты-реформаторы всегда предпочитали текст. Но если Бога нельзя нарисо­вать, вырезать из дерева или изваять из мрамора, то почему, собственно, его можно запечатлеть в слове? Резонный вопрос. Действительно, это не очевидно: у слов есть свои белые пятна, слово сопро­вождается собственным эффектом белиз­ны. Есть ситуации, когда слово бессильно, некоторые феномены и явления ему не поддаются. Этот тезис лежал в основе христианского «негативного богословия»: Бога можно описывать, лишь перечисляя, чем он не является. Томас Гоббс был сто­ронником именно этой точки зрения, под­робно представленной в его произведе­ниях. «Все, что мы себе представляем, конечно, — пишет он. — В соответствии с этим мы не имеем никакой идеи, никако­го понятия о какой-либо вещи, называемой нами бесконечной. Человек не может иметь в своем уме образ бесконечной величины, точно так же он не может себе представить бесконечной скорости, бесконечного времени, бесконечной силы или бесконечной власти. Поэтому имя Бога употребляется не с тем, чтобы дать нам представление о Нем, ибо Он непостижим, а лишь с тем, чтобы почи­тать Его» («Левиафан», III). Анализируя его трактат «Левиафан», мы нередко забы­ваем о том, что это не только политиче­ский, но и богословский текст. Теологиче­ским размышлениям посвящена добрая половина этой книги. Более того, у Гоббса-теолога есть стержневая идея: бук­вальное восприятие Библии, говорит он, невозможно. Библия есть грандиозная метафора, а ее тексты нельзя восприни­мать буквально. Если в Книге Исхода сообщается, что «Моисей встретился с Иеговой лицом к лицу» (33:11), то неправильное понимание этой фразы повлечет за собой богохульство, ибо нельзя припи­сывать Абсолюту наличие человеческого лица. Почему же для нас все это важно? Потому что, как считают некоторые исследователи Гоббса, его теология позволяет по-иному, более радужно и позитивно, оценить политические построения анг­лийского мыслителя — она есть «модель того, как надо читать и интерпретировать весь трактат "Левиафан"»*.

Однако прежде чем заняться деконструк­цией устоявшихся истин, касающихся доктрины Гоббса, стоит их заново воспроизвести, вписав в контекст его биогра­фии. Этот мыслитель, родившийся в 1588 году и скончавшийся в 1679-м, отличил­ся тем, что, по сути, поставил под сомне­ние прославленное определение челове­ка как политического животного*. По мнению Гоббса, в человеке, вопреки Аристотелю и прочим грекам, очень мало общественного: если бы наша натура была социальной, мы должны были бы чувствовать притяжение и симпатию ко всем людям, но в нас этого нет. Как и Макиавелли, живший на полстолетия раньше, Гоббс предпочитал рассматри­вать политику как сферу не гармонии и сотрудничества, а конфликта и противоре­чия. Человек ориентирован на конфронта­цию с ближними, такова его принципи­альная схема. «На первое место я ставлю как общую склонность всего человеческо­го рода вечное и беспрестанное желание все большей и большей власти, желание, прекращающееся лишь со смертью, —пишет Гоббс. — И причиной этого не все­гда является надежда человека на более интенсивное наслаждение, чем уже достигнутое им, или невозможность для него удовлетвориться умеренной властью; такой причиной бывает и невозможность обеспечить ту власть и те средства к благополучной жизни, которыми человек обладает в данную минуту, без обретения большей власти» («Левиафан», XIII). Поскольку эта особенность человеческой натуры подтачивает любые государственные установления, с ней надо что-то делать.

Но почему, собственно, люди столь неуживчивы и сварливы? Это происходит оттого, что они, постоянно ощущая впив­шийся в бок локоть ближнего, вечно боятся: им страшно потерять престиж в обществе, имущество, здоровье и даже жизнь. Гоббс говорит об этом так: «Из-за равенства проистекает взаимное недове­рие. Из этого равенства способностей возникает равенство надежд на дости­жение целей. Вот почему, если два челове­ка желают одной и той же вещи, кото­рой, однако, они не могут обладать вдвоем, они становятся врагами. На путик достижению их цели (которая состоит главным образом в сохранении жизни, а иногда в одном лишь наслаждении) они стараются погубить или покорить друг друга. Из-за взаимного недоверия война»* . Стоит отме­тить, что сам Гоббс появился на свет в тот период, когда жить в Англии действитель­но было страшно. В 1588 году достигло пика соперничество между Англией и Испанией; о походе к английским берегам «непобедимой армады» испанцев Гоббс упоминает в своей автобиографии, напи­санной в латинских стихах. Кстати, в этом документе очень часто встречается слово «страх», которое для многих современни­ков было ключевым признаком эпохи. Придерживаясь того же русла, Гоббс пола­гал, что философская мысль начинается не с удивления, как считали в античности, но со страха: мы боимся — и мы философствуем, пытаясь преодолеть страх*.

Поступив в Оксфорд, Гоббс, скромный сын викария, заметно повышает свой социальный статус. Университетское образование позволяет ему, выходцу из низкого сословия, преподавать в аристократических семьях. Наличие титулованных воспитанников открывает возмож­ность путешествий по миру и знакомств с крупнейшими учеными того времени. Не последнюю роль в том, что по своим философским воззрениям Гоббс стал эмпириком и скептиком, сыграли его персональные контакты с Галилео Галилеем, Рене Декартом и Фрэнсисом Бэконом. С последним из них, убежден­ным материалистом и поборником технического прогресса, Гоббса связывали особенно прочные узы: в 1620-х годах, когда Бэкон был лорд-канцлером Британии, Гоббс служил у него личным секретарем. В 1628 году Гоббс публикует перевод Пелопонесской войны» Фукидида, про­изведение, которое он выбрал отнюдь не случайно: ему нравилось, что античный историк интерпретировал политический мир как арену нескончаемой борьбы за власть между индивидами или атомизиро­ванными городами-государствами. В этом противостоянии царит безжалостный рас­чет, диктуемый самой природой, а самосохранение и экспансия предстают главными мотивами политиче­ской деятельности.

В 1640 году в Англии начи­нается смута и революция: Карл Первый требует у парламента согласия на новый налог, депутаты противятся, король распускает парламент и созывает новый — новый созыв не только не санкционирует налогообложение, но и отказывается рас­ходиться. На поверхность английской жизни выходит огромное количество про­тиворечий: религиозных, экономических, политических. В 1642 году в стране начи­нается гражданская война, завершившаяся в 1649-м провозглашением республики и казнью монарха; в 1653-м устанавливается диктатура Кромвеля. Гоббс спасается от революции во Франции, где с 1646 года работает учителем наследника престола, будущего Карла Второго. В том же году он начинает писать трактат «Левиафан», свое главное произведение. В этом трактате Гоббс, по его словам, выводит принципы государственного устройства из человече­ской природы. Делается это так. Человек изначально действует исходя из страстей, но такая импульсивность, как известно, сопряжена с многочисленными издержка­ми. Чтобы их минимизировать, люди пытаются упорядочить свое поведение, придумывая такие понятия, как «добро» и «зло», а также «истина» и «ложь». Для их фиксации требуется речь, а вот она форми­руется только в обществе — на основе общепринятых конвенций. «Без способно­сти речи у людей не было бы ни госу­дарства, ни общества, ни договора, ни мира, — утверждает Гоббс. — Истина и ложь суть атрибуты речи, а не вещей. ...Там, где нет речи, нет ни истины, ни лжи» («Левиафан», IV). Но, даже устано­вив такое разграничение и начав разговаривать, люди нуждаются во внешней институции, способной поддерживать соблюдение установленных правил, поскольку в противном случае каждый будет предъявлять другому собственное толкование «добра» и «зла», «истины» и «лжи». Гоббс заключает: «Никакое общее правило о том, что есть добро и что зло, не может быть взято из природы самих объектов, а устанавливается или каждым отдельным человеком соответственно своей личности (там, где нет государства), или (в государстве) лицом, представляющим государство, или арбитром, которого расходящиеся во мнениях люди изберут по взаимному соглаше­нию и чье решение они сделают указан­ным правилом» («Левиафан», VI). Из этой потребности унификации разноголосых мнений и проистекает государственная власть.

Людям, однако, нужен не просто универ­сальный судья; они нуждаются в чем-то большем. Стремясь к самосохранению в условиях коллектива, человек понимает, что лучший способ повысить свои шансы — это обеспечить себе самому власть над другими. В результате люди постоянно борются за доминирование друг над другом. Кроме того, они вечно жаждут славы и для получения ее тоже готовы на многое. Именно это рождает ситуацию тотального недоверия и посто­янной вражды. Жить в условиях торже­ствующего антропологического песси­мизма, разумеется, трудно: в естествен­ном состоянии каждый человек воюет с любым другим, а справедливость невоз­можна в принципе. Гоббс пишет: «Так как состояние человека есть состояние войны всех против всех, когда каждый управляется своим собственным разумом и нет ничего, чего он не мог бы использо­вать в качестве средства для спасения от врагов, то отсюда следует, что в таком состоянии каждый человек имеет право на все, даже на жизнь всякого дру­гого человека. Поэтому до тех пор, пока сохраняется право всех на все, ни один человек (как бы силен или мудр он ни был) не может быть уверен в том, что смо­жет прожить все то время, которое природа обычно предоставляет человече­ской жизни» («Левиафан», XIV).

В целом аргументы Гоббса относительно природного состояния можно свести к нескольким тезисам. Во-первых, дороже всего для людей сохранение жизни и счастья. Во-вторых, более всего они ста­раются избежать насильственной смерти. В-третьих, они без устали стремятся к вла­сти. В-четвертых, перед лицом насиль­ственной смерти они равны, то есть могут убить других и могут быть убиты сами. Равенство и свобода не играют никакой роли там, где сама жизнь находится в опас­ности. Людям приходится договариваться о том, чтобы минимизировать наносимый друг другу вред; эти договоренности вле­кут за собой закон и мораль — основы любой социальной общности*. «Это больше чем согласие или единодушие, — пишет Гоббс. — Это реальное единство, вопло­щенное в одном лице посредством согла­шения, заключенного каждым человеком с каждым другим таким образом, как если бы каждый человек сказал другому: я уполномочиваю этого человека или это собрание лиц и передаю ему мое право управлять собой при том условии, что ты таким же образом передашь ему свое право и санкционируешь все его действия. Если это совершилась, то множество людей, объединенное таким образом в одном лице, называется государством, nо­-латыни civitas. Таково рождение того великого Левиафана или, вернее (выража­ясь более почтительно), того смертного Бога, которому мы под владычеством бессмертного Бога обязаны своим миром и своей защитой» («Левиафан», XVIII). Кстати, в данной связи обратим внимание на два обстоятельства, подмечаемых Гоббсом. Во-первых, всякий государствен­ный механизм, каким бы жестоким он ни показал себя впоследствии, изначально санкционирован самими гражданами: именно они, а не будущий правитель, решают учредить государство. Во-вторых, мыслитель напоминает нам, что Левиафан хотя и велик, но — всегда смертен. В мире нет политических режимов, которые могли бы посягать на вечность, более того, если такие притязания высказываются правителями, то они впадают в идолопо­клонство, опаснейшую, согласно Гоббсу, социальную аномалию.

Учитывая злую природу человека, заклю­ченный контракт приходится поддержи­вать силой. Иными словами, необходимо предусмотреть систему наказаний, приме­няемых к нарушителям контракта, и фигу­ру того, кто будет наказывать. Так появляется суверен. Эта фигура будет политически эффективной только в том случае, если ее власть будет абсолютной. Этому способствуют два обстоятельства. Во-первых, суверен наделен властью в силу согласия отдельных людей, отказав­шихся от своих прав в его пользу. Во-вторых, отказываясь от природного состояния, человек не может отбросить его полностью, ибо невозможно перечеркнуть собственную натуру. Но в основе этой натуры эгоизм, и потому всегда сохра­няется тенденция сползания к природно­му состоянию, анархии и гражданской войне. Необходимость заключить дого­вор, устанавливающий абсолютную власть, Гоббс называет «естественным законом». Естественному закону противо­стоит «естественное право» — все те исходные свободы, от которых обществу придется отказаться ради сильного госу­дарства. Единственное исключение составляет право на жизнь, которое человек должен защищать и от посягательств госу­дарства тоже.

Ключевым моментом, однако, надо счи­тать то, что всякий суверен, с точки зрения Гоббса, — это репрезентация чего-то или кого-то. В «Левиафане» суверена назы­вают «смертным богом»; отсюда можно сделать вывод о том, что правление его учреждено самим Богом, и он правит на земле по Божьему соизволению и от Божьего имени. Властитель, таким обра­зом, — представитель Бога. Но одновре­менно суверен представляет и всех своих подданных, причем это довольно необыч­ное представительство, поскольку его власть над подданными абсолютна и неограниченна, он способен делать с ними все что угодно. Чтобы уметь наказывать, государство должно быть жестоким и злым: оно с безразличием относится к нуждам и запросам каждого конкретного человека — и потому полезно для всех. Гоббс, однако, задается вопросом: интересно, а не способен ли суверен и Бога представлять столь же странным образом, тоже присваивая себе его прерогативы? Иначе говоря, в словосочетании «смерт­ный бог», какое слово является главным? Если слово «смертный», то Левиафан не так страшен, как кажется. Если же слово «бог», то мы имеем дело с подменой под­линной репрезентации рукотворным идо­лом, заслуживающим уничтожения. Да, «смертный бог» возводит свое правление на контракте и придраться вроде как не к чему: подданные передают ему свои права и свободы и предлагают распорядиться ими на благо государства. Все, казалось бы, честно. Но это — нестандартный конт­ракт, поскольку в нем обязательства накла­дываются только на одну сторону. «Так как право представлять всех участвовав­ших в соглашении дано тому, кого делают сувереном путем соглашения, заключенно­го лишь друг с другом, а не сувереном с кем-нибудь из участников, то не может иметь место нарушение соглашения со стороны суверена, и, следовательно, никто из его подданных не может быть освобожден от подданства под предлогом того, что суверен нарушил какие-либо обязатель­ства» («Левиафан», XVIII). Иначе говоря, не стоит думать, что люди заключают договор с сувереном: нет, каждый заключает договор с каждым, и поэтому сам суверен в итоге не связан никаким договором*. Фактически он один остается в естествен­ном состоянии. Именно поэтому свобода в подлинном смысле слова доступна только ему одному, но никак не его подданным: «Свобода, которую восхваляют писатели, это свобода не частных лиц, а суверенов. Та свобода, о которой часто и с таким уважением говорится в историче­ских и философских работах древних гре­ков и римлян и в сочинениях и рассужде­ниях тех, кто позаимствовал у них все свои политические познания, есть свобода не частных лиц, а государства, идентич­ная той, которой пользовался бы каждый человек в том случае, когда совершенно не было бы ни гражданских законов, ни госу­дарства. Однако люди легко вводятся в заблуждение соблазнительным именем свободы и по недостатку способности различения ошибочно принимают за свое прирожденное, доставшееся по наследству право то, что является лишь правом государства» («Левиафан», XXI). У суве­рена, конечно же, есть обязанности, но это обязанности перед Богом, а не перед людь­ми. А вот для всех остальных, согласно Гоббсу, свобода — это «молчание зако­нов»: то, что не оговорено сувереном в законе, можно делать — это вполне разре­шено, но никаких конституционных прав и свобод быть не должно.

В 1651 году «Левиафан» выходит в свет в Лондоне. Обложка украшена цитатой из библейской Книги Иова: «Нет на земле власти, которая могла бы с ним сравнить­ся». Гоббс подарил рукописный экземпляр работы наследнику Карлу, но тот, вопреки ожиданиям автора, хорошо понял, что это отнюдь не консервативная апология коро­левской власти, а потенциально подрывающие ее рассуждения: ведь мыслитель выводит принцип подчинения властям не из династического небесного мандата, а из равенства всех людей и общественного договора. То есть Гоббс, сторонник абсо­лютизма, написал такую его апологию, которая обозначила рамки будущих республиканских революций. В итоге ему отказывают от двора, более того, он полу­чает угрозы со стороны легитимистов. Философ возвращается — фактически, бежит — в Англию, и хотя Кромвель приветствует его возвращение, большим влиянием Гоббс не пользуется. В 1660 году, после кончины лорд-протектора, в стране восстанавливается монархия и на престол возвращается из Франции Карл Второй. К Гоббсу теперь относятся с недоверием: в 1666 году его обвиняют в атеизме и запрещают перепечатку некото­рых работ, а папа римский включает их в Индекс запрещенных книг. Гоббс, однако, живет еще долго: он умирает в 1679 году, перед смертью написав стихотворную биографию о своей борьбе со страхом.

Из картинки на обложке видно, что госу­дарство есть гигант, составленный из маленьких человечков; оно извне добав­ляет к их сумме голову, чтобы создать из множества единство, к нему надо кое-что добавить. Эта голова удивительным обра­зом персонифицирована и безлична одновременно, потому что государство — это машина, а сам государь — лишь винтик в ней. Гоббс, таким образом, трактует власть инструментально, сугубо как ору­дие, позволяющее обеспечить личности безопасность. В Левиафане, следователь но, меньше самодостаточности и жизни, чем представляется на первый взгляд. С обществом, наоборот, дело обстоит прямо противоположно: оно более жизнеспособ­но и самостоятельно, чем принято думать. Традиционно считается, что Гоббс якобы рассматривал естественное состояние как простое столкновение эгоистических человеческих атомов, борющихся за самосохранение. Это неверная интерпретация, ибо люди у Гоббса вполне социальны. Естественное общество разваливается не потому, что человек асоциален, а, наобо­рот, оттого, что он слишком социален и заинтересован в признании со стороны других людей. Кант, изучая Гоббса, назвал это качество «асоциальной социаль­ностью». Снять эту проблему можно толь­ко в том случае, если каждый уполномо­чит общего представителя представлять его волю и передаст ему естественные права. У общества тогда появляется одно лицо: оно становится государством. Но весь вопрос в том, каким образом офор­мить эту передачу прав.

Сам Гоббс, как следует из его сочинений, вполне реалистично оценивал собствен­ную теорию. Прежде всего, он отдает себе отчет в том, что Левиафан — это времен­ное и преходящее явление, подверженное всевозможным рискам. «Бог, рисуя вели­кую силу Левиафана, называет его царем гордости, — пишет Гоббс. — Нет на земле, говорит Бог, подобного ему, он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости. Но так как этот Левиафан смертен и подвержен тлению, как и все другие земные существа, и так как на небесах (хотя не на земле) существует тот, кого он должен страшиться и чьим законам он должен повиноваться, то я буду говорить о его болезнях, о том, отче­го он умирает, и о тех естественных зако­нах, которым он обязан повиноваться» («Левиафан», XVШ). Эти немощи и недуги многочисленны, причем, описывая их, Гоббс не жалеет красок. Итак, от чего же страдает Левиафан? Во-первых, от недо­статочности верховной власти — она должна быть абсолютной, иначе от нее не будет проку. Во-вторых, крайне вредно «мятежное учение», согласно которому «каждый отдельный человек есть судья в вопросе о том, какие действия хороши и какие дурны». В-третьих, это мнение, согласно которому «тот, кто имеет вер­ховную власть, подчинен гражданским законам», если руководствоваться этим, то суверен будет подчинен сам себе, что абсурдно. В-четвертых, против сущности государства направлено учение о том, что власть может быть делима. Наконец, «к болезням может быть прибавлена свобо­да высказываться против абсолютной власти, предоставленная людям, претендующим на политическую мудрость». Как бы издеваясь над читателем, Гоббс гипер­трофирует свои выкладки, доводя их до крайности: так, он рекомендует суверену запретить чтение античных авторов, поскольку их мысли разрушительны. Его обоснование достойно того, чтобы вос­произвести его целиком: «Что касается восстаний, в частности против монархии, то одной из наиболее частых причин таковых является чтение политических и исторических книг древних греков и рим­лян. Благодаря чтению таких книг, говорю я, люди дошли до убийства своих королей, так как греческие и латинские писатели в своих книгах и рассуждениях о политике объявляют законными и похвальными такие действия, если только, прежде чем их совершить, человек назовет свою жертву тираном. Благодаря этим книгам те, кто живет под властью монарха, получают представление, будто поддан­ные демократического государства наслаждаются свободой, в монархии же все подданные рабы. …Не колеблясь, я сравниваю этот яд с укусомбешеной соба­ки, вызывающим болезнь, которую врачи называют hydrophobia или водобоязнь. Ибо, подобно тому, как такой укушенный мучается непрерывной жаждой и все же боится воды и находится в таком состоя­нии, как будто яд сейчас превратит его в собаку, так и монархия, раз укушенная теми демократическими писателями, которые постоянно ворчат на эту форму правления, больше всего желает иметь сильного монарха, в то же время из какой­-то тиранобоязни страшится иметь его» («Левиафан», XXIX).

В этом месте гипотетический читатель Гоббса, несомненно, недоуменно поднял бы бровь, поскольку несоответствие подобных рекомендаций английской политической культуре было разительным. Согласно свидетельству специалиста, исследовавшего историю цензуры в Англии эпохи Гоббса, «несмотря на сопут­ствовавшее Реформации распространение карательных практик в виде жестоких приговоров и публичных наказаний, из мно­гих тысяч книг и пьес, подлежавших в тот период официальному лицензированию, до нас не дошли только две запрещенные властями работы. Даже самые крайние попытки ограничивать свободу выраже­ния оборачивались лишь тем, что гаранти­ровали, как правило, выживание и сохра­нение запрещенных произведений*.

Иными словами, предложения Гоббса были не просто нелепы; они очень сильно походили на целенаправленную провока­цию. Зачем он это делает? Должно быть, ему было важно вновь и вновь напоминать читателю, что Левиафан, этот «искус­ственный человек» — очень шаткое сооружение, а условия его жизнедеятельности исключительно сложны, настолько слож­ны, что поддерживать их на практике про­сто невозможно. Левиафан, кстати, как бы находится вне времени: после своего появления на свет он больше не развивается, ибо и без того изначально совершенен. Мог ли протестант Гоббс забыть о том, что это — творение рук человеческих, причем, как он сам и свидетельствует, очень несо­вершенное творение? Едва ли.

И вот тут перед нами возникает вопрос об альтернативе Левиафану. Фактически Гоббс предлагает такую альтернативу тут же, в третьей и четвертой частях трактата. Они посвящены религиозным материям, и по этой причине зачастую игнорируются политически озабоченными читателями — и, кстати, напрасно. О чем же там идет речь? Прежде всего, Левиафан там рас­сматривается не в статике, не как застыв­шее и однообразно функционирующее нечто, а в динамике — как вполне опреде­ленный этап социально-политического развития. Гоббс рисует триаду трех форм организации политии, первой из которых, прошлой, выступает ветхозаветное царст­во Израиля, второй, нынешней, — царство Левиафана, третьей, грядущей, — царство Христа. В чем принципиальное отличие эпохи Левиафана от двух других эпох? Если договор, который связывает совре­менного суверена с подданными, пред­ставляет собой улицу с односторонним движением — у граждан есть обязанности в отношении суверена, а у него никаких обязанностей относительно них нет, то в двух других случаях правителей и управ­ляемых связывает ковенант: торжествен­ное и священное соглашение между Богом и человеком, где обязательства на себя принимают обе стороны. Двусторонний характер обязательств преобразует матри­цу социального взаимодействия, вытесняя из нее вертикальные подходы и методы и заменяя их горизонтальными связями*.

Политические пирамиды, хребтом кото­рых выступает вертикаль, увенчанная фигурой суверена, хороши только в тех случаях, когда социум готов ограничить свои притязания поддержанием определенного status quo. Но бывают эпохи, когда этого недостаточно, и тогда надо, как говорим мы сейчас, «менять систему», «начинать перестройку», «отказы­ваться от старых управленческих конструкций». Устремленность в будущее дружит с миром горизонтальной полити­ки: Левиафан, по Гоббсу, это вечное «сего­дня» и в будущее его не берут. На опреде­ленном этапе он был нужен, мы говорим ему спасибо — и прощаемся с ним.

Но не пытается ли Гоббс хитрить с нами и насколько серьезно мы должны восприни­мать его главный трактат? Да, он делает это — и делает вполне намеренно. Используемый им метод вполне сродни подходу Макиавелли: он сам, имплицит­но, а иногда и явно призывает не прини­мать на веру то, о чем он пишет. В самом начале трактата он честно предупреждает: истина — это вопрос конвенции, фикса­ция реальности в слове всегда сопровож­дается «белыми пятнами», а книга нужна не для того, чтобы отвечать на вопросы, а сугубо для того, чтобы заставить читаю­щего размышлять. В одной из глав «Левиафана» он поясняет эту мысль: «Люди, доверяющие книгам, проводят время в порхании по ним. Этих людей можно уподобить птицам, влетевшим через дымовую трубу и видящим себя запертыми в комнате; они порхают, nри­влекаемые обманчивым светом оконного стекла, но у них не хватает ума сообра­зить, каким путем они влетели.  ...Люди, черпающие свои знания не из собственно­го размышления, а из книг, доверяясь их авторитету, настолько ниже необразо­ванных людей, насколько люди, обладаю­щие истинным познанием, выше их. Ибо незнание составляет середину между истинным знанием и ложными доктрина­ми» («Левиафан», IV).

Борис Матросов. Здесь не Китай. 2000-е гг.