Общая тетрадь

вестник школы гражданского просвещения

 
 

Оглавление:

Семинар

Тема номера

Тема номера

Реформация и демократия

Гражданское общество

Точка зрения

Наши соседи

In Memoriam

In Memoriam

Номер № 74 (1-2) 2018

Будущее прошлого*

Дмитрий Горин, профессор Российского экономического университета им. Плеханова
Николай Эппле, независимый исследователь, журналист, переводчик

Дмитрий Горин: Обращение к истории в публичной сфере создает мощный символический ресурс, который проявляет себя амбивалентно. С одной стороны, обращение к прошлому может вдохновлять человека на изменение собственной жизни, укреплять доверие и нормы взаимности, создавать социальный капитал, способствовать примирению, диалогу, взаимопониманию, солидарности. И даже конвертироваться в экономическое развитие, при определенных условиях. Но с другой стороны, обращение к прошлому может провоцировать конфликты, оправдывать агрессию, вселять веру в справедливость войн, обосновывать эксцессы терроризма и превращать спонтанные всплески насилия в системное истребление одних другими. Вряд ли столь страстные споры вызывало, например, творчество «отца истории» Геродота в античной Греции. Не было подобного отношения и к историческим хроникам в средневековой Европе. Речь идет об особом феномене публичного обращения к истории, который появляется около двух с половиной столетий назад, а его разрушительная сила становится очевидной только в ХХ веке. В чем причины столь экспрессивного отношения к истории? И почему очевидные успехи в развитии исторической науки совпадают с продуцированием разного рода иллюзий и заблуждений по поводу исторического прошлого?

Я назвал бы несколько характеристик, объясняющих этот феномен. Прежде всего историческое мышление эпохи модерна характеризуется «исторической инверсией». Это термин Михаила Бахтина, который писал о том, что в Новое время представления о золотом веке перемещаются из мифологии, религии или каких-то форм воображения в исторические нарративы. И тем самым идеальные состояния общества, связанные с мифологией золотого века, наделяются чертами реальности так, будто они уже были в истории или должны быть достигнуты в будущем. В результате история представляется как процесс, который уводит нас от этих идеальных состояний или ведет к ним. Отсюда характерная экспрессия в отношении к истории. Особенно она проявляется, когда сталкиваются разные версии истории, которые интегрируют в себе противоположные смысложизненные ценности.

Такая трансформация исторического мышления оказалась возможной в условиях особого переживания исторического времени, которое характерно для обществ модерна. Общества модерна наследуют две культурные традиции. Из античности заимствуется идея объективированного изначально пустого времени (др.-греч. хронос). Эта идея проявляется в ленте исторического времени, которую часто рисуют в учебниках истории. Разделенная на равные отрезки — года, десятилетия, столетия, изначально «пустая», она потом заполняется событиями. На эту систему кодирования исторического времени накладывается другая, которая восходит к ветхозаветной традиции. Для нее характерно чувство пророческого ожидания реализации высшего замысла в истории. Мы ждем от истории исполнения каких-то пророчеств. И поэтому чувство истории связано с ожиданием, иногда нетерпеливым и драматичным. Или, наоборот, с тоской по утраченному времени.

Как в этой системе мысли присутствует прошлое? Есть расхожий штамп, что история сохраняет прошлое. Но так ли это? История сохраняет прошлое, но в книгах, библиотеках, архивах, музеях или в специальных местах памяти. В обществах модерна история прежде всего воспроизводит различия, ее основная функция — не сохранять прошлое, а отделять его от настоящего. Современное общество — это общество динамичное, оно быстро развивается, в нем накапливаются многочисленные реликты прошлого, с которыми что-то надо делать. Их надо както классифицировать, от каких-то из них нужно освобождаться, а какие-то — сохранять путем их музеефикации или архивации. Трагический опыт ХХ века привносит еще один очень важный мотив работы с прошлым. Это преодоление травматичного прошлого. Оно происходит в той же логике: необходимо прилагать постоянные усилия, чтобы это прошлое осталось в минувшем и не повторилось в будущем. Тот феномен публичного обращения к истории, о котором идет речь, возникает в период формирования современной публичной сферы. История обретает публичный характер, она становится предметом общественных дискуссий. Оборотной стороной этого процесса является манипуляция публичными дискуссиями, цензура, вброс исторических фальшивок. Но в этом процессе превращения истории в публичный феномен важно понимать, что он совпадает с формированием гражданских наций как больших воображаемых сообществ. Историческая идентичность становится одним из важнейших оснований национального самосознания. Несколько позже возникает проблема классового сознания, носителями которого являются классы — большие группы людей. Классовое сознание, как о нем писали Карл Маркс и его последователи, выстраивается через обращение к истории. Поэтому история обретает форму базовых повествований — гранд-нарративов, адресатами которых выступают большие сообщества. История как большой рассказ содержит большие идеи и мироустроительные проекты, лежащие в основании сложных идентичностей, которые способны интегрировать большие сообщества, а в критических ситуациях — мобилизовывать их.

Хотел бы высказать тезис, который может показаться спорным. «Большая История», о которой идет речь и которую, возможно, следовало бы писать с большой буквы, утрачивает функции, которые она реализовывала еще несколько десятилетий назад.

Сегодня некоторые думают, что старым проверенным инструментом можно решать схожие задачи в новых условиях, что обращение к большим историческим нарративам, как и раньше, позволит интегрировать и даже мобилизовывать большие сообщества. Но далеко не всегда это получается: как только в публичной сфере появляется очередной большой нарратив, он не только не объединяет общество, а раскалывает его. В чем причины утраты большими историческими нарративами своих функций? Их следует искать в том глубинном общественном сдвиге, который происходит сегодня во всем мире.

Этот процесс имеет много взаимосвязанных проявлений. Прежде всего — трансформация экономики. Экономика стала постфордистской: формы производства приобрели чрезвычайное разнообразие, и мы интегрируемся в производственный процесс на основе разнородных принципов. Поэтому невозможно уже, как в условиях фордизма или тейлоризма, всех выстроить в конвейерный процесс, подчинить единому ритму.

В условиях постфордизма даже самая неквалифицированная рабочая сила обретает голос. Журналисты, наверное, лучше других знают, что медиасфера заполняется сегодня болтовней. Именно потому, что изменились экономические отношения. Более того, медиасфера дифференцируется, становится многообразной. В ней помимо гранд-нарративов циркулируют разные версии альтернативной истории — истории проигравших, истории меньшинств, многообразные локальные истории и истории тех слоев, которые раньше не имели голоса. Может ли исторический гранд-нарратив, который создавался сверху, интегрировать эти многообразные нарративы, природа возникновения которых принципиально иная? Вряд ли. Меняются и основы регуляции современных обществ. Мы втягиваемся в ментальные структуры, характерные для обществ потребления. Соответственно история тоже превращается в продукт потребления. Производство — это более или менее коллективный процесс. А потребление — всегда индивидуально. История как объект потребления распадается на индивидуальные истории. Как только появляются социальные сети, становится очевидным, насколько люди любят рассказывать истории про себя. Даже те, кто не пишет, а просто выкладывает фотографии, тоже рассказывают свои истории. История становится множественной.

В результате переживаемых трансформаций меняется чувство времени. Потребление невозможно в прошлом. Оно, строго говоря, невозможно даже в настоящем времени. Время потребления — это растянувшееся «реальное время». Поэтому понятие «история» в последние десятилетия вытесняется понятием «историческая память». Память содержит то прошлое, которое присутствует «здесь и сейчас».

В результате глобальных трансформаций мы наблюдаем, как сегодня привычные исторические гранд-нарративы утрачивают свою убедительность. Но те новые формы обращения к прошлому, которые сегодня возникают, еще не заполнили публичное пространство и не получили той общественной легитимности, которая способна выглядеть убедительной. В результате этих сдвигов мы наблюдаем некий вакуум, возникший в связи с переживаемой сегодня своеобразной промежуточной ситуацией.

Этот вакуум заполняется популизмом и пропагандой, которые основываются на ностальгии по временам, когда все было понятно и предсказуемо. Французский политолог Доминик Моизи говорил, что в разных странах распространяется культура страха. Это тоже своеобразное заполнение вакуума. Исторические гранднарративы в этих условиях могут возвращаться, но их природа становится другой. Они могут обретать радикализированный вид, требующий от своих адептов не знания, а слепой веры. Сегодня, например, много говорят о «традиционных ценностях», к которым необходимо вернуться. Но очевидно, что эти «традиционные ценности» являются изобретением сегодняшнего дня и они соотносятся с воображаемым прошлым, а не с тем прошлым, которое знают историки.

На что мы можем рассчитывать в этих условиях? Или каково, собственно, будущее прошлого?

Чтобы поговорить на эту тему, я позволю себе напомнить идею Дугласа Норта — американского экономиста и нобелевского лауреата, который вместе со своими соавторами описывал институциональные системы, основанные на ограниченном и на открытом доступе к ресурсам. Если в обществе доминируют группы, которые господствуют, опираясь на исключительный доступ к определенному ценному ресурсу, то эти группы будут поддерживать режим ограниченного доступа к нему. В этом случае возникает очень любопытная ситуация. В условиях ограниченного доступа сам ресурс обычно понимается в логике убывающей отдачи: чем больше участников, тем меньше достается каждому. Это игра с нулевой суммой: выигрыш одного обязательно оборачивается проигрышем другого. Однако к ценным ресурсам может устанавливаться открытый доступ. И в этом случае рано или поздно возникающее насилие подчиняется демократическим процедурам, а сам ресурс начинает восприниматься в логике возрастающей отдачи: чем больше участников, тем мощнее потоки коммуникаций, шире рынки и соответственно крупнее сам ресурс.

Как это относится к истории? Если история — это значимый символический ресурс, то доступ к нему мы можем описывать в схожей логике. Например, слова «у нас история одна, и мы никому ее не отдадим», «мы никому не позволим переписывать нашу историю», «руки прочь от нашего прошлого» представляют собой маркеры ограниченного доступа к ресурсу прошлого. Интерпретация прошлого в этом случае монополизируется, а конкуренция изгоняется. Большие исторические нарративы создавались чаще всего в логике ограниченного доспупа. Именно эта логика сегодня распадается, поскольку символическое значение ограниченного ресурса прошлого в новых условиях исчерпывается.

Будущее прошлого, как я убежден, состоит в том, что мы будем учиться обращаться с прошлым в режиме открытого доступа. Будущее за проектами партисипаторной истории. Это история, которая создается общественным участием. Примеров такой истории множество. Я назову два хорошо известных. Первый — это британский пример истории округа Butetown. В старом полиэтничном рабочем районе на юге Уэльса, который был не вполне благополучным, на протяжении полутора десятилетий реализовывался проект публичной истории. Этот проект позволил интегрировать личные истории людей в истории сообщества. Там создавались новые публичные пространства, издавалась литература, накапливался социальный капитал и формировалась общая идентичность. В результате социальная среда этого района стала принципиально иной, более качественной. Второй пример связан с известным в интернет-журналистике термином «постлавинная эпоха». Этот термин произошел от публикации в 2012 году на сайте New York Times статьи о сходе мощнейшей лавины в горах в штате Вашингтон (погибло 96 человек), с которой связывается начало эпохи интерактивной журналистики. Это была открытая история, которую создавали друзья и родственники погибших, люди, связанные с происходившими событиями.

В России подобного рода примеров множество. Я назову один проект, который мне показался очень симпатичным. Я его обнаружил в лонг-листе фонда V–A–С, поддерживающего российское современное искусство. В Москве есть два жилых дома, построенных в 70-х годах в виде кольца. Их называют «дома-бублики». Когда они строились, вероятно, предполагалось, что жители этих домов будут вместе проводить время, общаться внутри круглого двора. Но современная жизнь сделала эти дворы пустыми, а жителей огромных домов разобщенными. Елена Холкина, автор проекта «Простыня», в один прекрасный день в центре круглого двора вывешивает на просушку простыни. В Москве это элемент давно ушедшей в прошлое повседневности. Поэтому сами эти простыни привлекают внимание. А потом выясняется, что на них написаны истории жителей дома, в которых есть что-то общее. Они пробудили воспоминания, люди стали больше общаться, и постепенно двор перестает быть дыркой от бублика, наполняется жизнью. Я думаю, что будущее за такого рода проектами создания истории снизу. Если мы научимся воспроизводить исторические нарративы в режиме открытого доступа, то это будет важный опыт, который позволит заново открыть наше прошлое и вступить с ним во взаимодействие в новых изменившихся условиях.

Николай Эппле: Мы с Дмитрием договорились, что он предлагает скорее теоретическую рамку темы, а я иллюстрирую ее примерами работы стран с «трудным прошлым», которые могут быть полезны для России.

Наш семинар для журналистов, и, наверное, правильно было бы начать мое выступление с замечания о том, что на тему работы с прошлым в разных странах я вышел, накопив журналистский опыт. Я благодарю присутствующую здесь Татьяну Лысову, двенадцать лет руководившую лучшей в России деловой и общественно-политической газетой «Ведомости», и отсутствующего здесь друга Школы Максима Трудолюбова, руководившего аналитическим отделом газеты, в котором мне посчастливилось работать четыре прекрасных года. Возможно, для тех, кто занимается журналистикой, важно будет знать, что работа в ежедневной газете в самые неприятные для экономики и для гражданского общества 2013–2017 годы может выводить на темы на первый взгляд не очень журналистские, а находящиеся на стыке истории, культурологии, политологии и социологии. Очевидно, это обратная сторона одержимости историей, но мы живем во времена, когда самым читаемым материалом газеты «Ведомости» на несколько недель оказывается строго историческая статья Олега Хлевнюка о Большом терроре; когда премию «Редколлегия» только в 2017 году получают сразу три материала, посвященных истории репрессий («Дело Хоттабыча» Шуры Буртина, истории о новочеркасском расстреле Даниила Туровского и о попытке сфальсифицировать историю казней в урочище Сандармох Анны Яровой); когда первый же опыт совместного мозгового штурма нескольких СМИ и «Мемориала» оборачивается двумя десятками очень сильных публикаций о сталинских репрессиях и о памяти, в общем довольно заметно поколебавших спускаемую сверху «официальную» информационную повестку.

Это важная особенность профессии журналиста: необходимо не только передавать и анализировать новости, проводить расследования, но и уметь обобщать большой и разрозненный материал, обострять ключевые для общества проблемы. В классическом «Введении в изучение филологических наук» Григорий Осипович Винокур говорит, что филологию трудно назвать в обычном смысле наукой, так как у нее нет своего материала. Ее задача «дать в руки читателю» письменный памятник, и если это трактат Аристотеля «О животных», то филолог должен уметь прокомментировать реалии зоологические. Мне кажется, в чем-то профессия журналиста близка профессии филолога (не случайно сегодня в хорошей журналистике так много людей именно с филологическим образованием): его задача — дать в руки обществу срез реальности, и если в данных условиях это требует компетенций историка, философа и психиатра, значит — это часть и профессии журналиста.

Разговор об одержимости современной России прошлым, о замене политики историей, а образа будущего образом прошлого за последние два года переместился из академических кабинетов на первые полосы СМИ. Причем, как стало хорошо видно в год 100-летия Октябрьской революции и 80-летия Большого террора, речь идет об очень избирательном обращении к прошлому. Но государству только кажется, что оно «оседлало нарратив» и рулит им, в действительности это нарратив рулит всеми без исключения. Мы не можем избавиться от преступного наследия советского периода, не похоронив трупы и не осудив совершенные преступления. Мы можем пытаться двигаться вперед, но тогда это прошлое будет разными способами не пускать нас в будущее.

О том, как это может быть сделано, спорят с конца 1980-х. Государство не прочь мемориализировать память о жертвах, но не готово говорить об ответственности и всячески подчеркивает, что даже настоящее исследование этой памяти больше не считается безопасной гражданской активностью, но считается политикой и представляет опасность (преследование Юрия Дмитриева). В свою очередь, наряду с установкой памятников жертвам оно подчеркивает преемственность своих силовых структур, происхождение их именно от тех преступных государствено–террористических структур, на совести которых миллионы отнятых и сломанных жизней. «Мемориал» создал свой подход к преодолению советского прошлого, но возможности «Мемориала» ограничены: он способен помочь в этом обществу, но не сделать это за него.

Таким образом, мы имеем довольно сложную картину, где государственная историческая политика неоднозначна и игнорирует необходимость преодолевать свое сложное наследие, а гражданское общество недостаточно сильно, чтобы предъявить свою программу. Для многих наших коллег такое положение дел — свидетельство о том, что в России преодоление советского прошлого невозможно вообще — не востребовано широкими массами, невозможно ввиду менталитета, морального климата, «культурного кода» и проч.

Само предположение, что Россия в этой своей борьбе с трудным прошлым уникальна, крайне мешает. Сходные задачи за последние четыре десятилетия решали с большим или меньшим успехом десятки стран. Более того, сложились институты и дисциплины, исследующие и обобщающие этот опыт в мире, — среди них, во-первых, область правосудия переходного периода (transitional justice), во-вторых, исследование истории памяти (memory studies). Но удивительным образом в России, во всяком случае в публичном поле, разговор об иностранном опыте ограничивается Германией — страной, опыт которой, во-первых, уникален, во-вторых, абсолютно неприложим к России. Эта специфическая слепота выключает из поля зрения довольно широкий возможный репертуар сценариев работы с прошлым. Он гораздо шире, чем мы привыкли думать, и основывается не на столь любимой диссидентскими и околодиссидентскими кругами модели суда, «нового Нюрнберга», над «кровавым режимом», а на модели компромиссной, олицетворяемой комиссиями правды и примирения, развернувшимися в мире с 1970-х годов, или их аналогами (кстати, в литературе по transitional justice работа «Мемориала» как раз расценивается как подготовка материала для такой российской комиссии).

Я работаю над книгой, в которой на основе анализа иностранного опыта пытаюсь описать сценарии, которые могут быть полезными для России. Сегодня приведу четыре примера этого опыта.

Аргентинская модель преодоления прошлого — один из примеров сравнительно успешного перехода от диктатуры к пусть несовершенной, но все же демократии, совершившегося в значительной степени под давлением общества. Это пример договорной и компромиссной передачи власти от хунты (1976—1983) демократическому правительству. В условиях России, когда мы видим, что у гражданского общества нет инструментов воздействия на власть, на политику, особенно интересны механизмы такого рода принуждения власти к переоценке прошлого.

К началу 1990-х Аргентина оказывается в противоречивой ситуации. С одной стороны, общество начинает говорить о государственном терроре, долго скрывавшиеся факты выходят наружу, виновные оказываются на скамье подсудимых, а правозащитные организации обретают голос и силу; с другой — государственное руководство при молчаливом согласии значительной части общества решает остановиться на полпути и «не раскачивать лодку».

В этих условиях активная часть общества начинает искать способы добиться от государства справедливости. Одним из таких способов становятся так называемые суды правды (juicios por la verdad). Лишенные законами об амнистии возможности привлекать виновных к полноценной уголовной ответственности в суде, родственники «исчезнутых» (специфический латино-американский термин, относящийся к жертвам диктатур, которых обычно тайно похищали) апеллируют к «праву на правду» как одному из прав человека, то есть праву знать, что случилось с их близкими. Отдельные судьи, сочувствующие истцам, принимают такие иски к производству, и эти процессы оказываются еще одним способом получения информации о преступлениях хунты: судьи пользуются правом вызывать и допрашивать свидетелей, обязывать вооруженные силы предоставлять засекреченные данные, а сами военные, не опасаясь уголовной ответственности, оказываются готовы рассказать о том, о чем раньше молчали.

Другой способ привлечения виновных к ответственности «через голову государства» был изобретен организацией HIJOS (Hijos por la Identidad y la Justicia contra el Olvido y el Silencio — «Сыновья (и дочери) за правду и справедливость против забвения и молчания»), возникшей в 1995 году. Члены этой организации стали устраивать так называемые escraches, массовые театрализованные действия к местам, где живут или работают избежавшие наказания преступники, с целью максимально их «расчехлить». Активисты использовали музыку и пантомиму, граффити, световые и видеоустановки, транслировали на импровизированные экраны и стены домов записи судебных процессов, читали стихи и пели песни. Таким образом, гражданские акции в Аргентине обогатились элементами традиционных для местной культуры карнавальных шествий и публичных действ, добавив им силы и выразительности.

Испанская модель обращения с прошлым, возможно, наиболее близкий и важный для России пример. Главной характеристикой этой модели принято считать согласие общества забыть о былых разделениях ради сохранения единства нации, достижения гражданского мира и совместного движения в будущее. В частности, испанский пример важен как свидетельство того, что определенные темы могут зреть десятилетиями, создавая иллюзию, что прошлое благополучно забыто, но потом вдруг, отчасти благодаря смене поколений (и тут интересная параллель с Германией 80-х) выходить наружу.

В конце 1990-х — начале 2000-х на общественную и политическую сцену выходит поколение внуков участников гражданской войны (1936–1939), выросших в условиях демократии. В гораздо большей степени, чем их отцы и матери, представители этого поколения склонны формировать отношение к болезненному прошлому исходя из представлений о праве и справедливости и в меньшей степени под влиянием страхов и стремления «не ворошить прошлое». Наиболее заметным «прорывом» такого рода стало общественное движение по установлению имен жертв франкистов и их эксгумации из братских могил. Главным эпизодом тут стало формирование ARMH (Asociación para la Recuperación de la Memoria Histórica — Ассоциация восстановления исторической памяти), деятельность которой за несколько лет буквально разбудила страну.

В 2000 году мадридский журналист Эмилио Сильва под впечатлением от поездки на деревенское кладбище, где были похоронены его родственники, написал статью о своем деде. Эмилио Сильва-старший был казнен франкистами без суда и следствия в годы гражданской войны.

Статья имела оглушительный эффект: общественные активисты эксгумировали останки похороненных в описанной автором братской могиле, а через месяц Эмилио Сильва вместе с писателем Сантьяго Масиасом основали эту самую ARMH и сразу начали получать письма со всей Испании. Люди выражали поддержку и просили помощи в поиске близких. К концу 2005 года было произведено уже более 60 эксгумаций и найдены останки более 500 человек.

Благодаря вниманию прессы и растущей активности в Интернете региональные подразделения начали создаваться по всей Испании. К их работе привлекалось все больше специалистов — историков, археологов, антропологов. Волна эксгумаций обозначила конец «пакта молчания» и сыграла огромную роль в изменении отношения к прошлому. В результате в 2007 году парламент Испании принимает закон об исторической памяти, знаменующий решительный сдвиг в переосмыслении франкистского прошлого.

Другой важный испанский пример — международное взаимодействие на поле правосудия. Это очень интересно и для России, потому что международное взаимодействие в сфере защиты прав человека — это важный и сравнительно новый инструмент, потенциал которого раскрыт лишь отчасти.

16 октября 2008 года Бальтасар Гарсон, судья Верховного суда Испании, начал расследование по делу пропавших без вести в годы гражданской войны и диктатуры Франко. Дата 16 октября была выбрана не случайно — ровно за 10 лет до этого по иску того же Гарсона в Лондоне был арестован чилийский диктатор Аугусто Пиночет; этот арест стал примером успешного применения международной юрисдикции в иностранных судах. Гарсон поддержал иски 15 общественных организаций, оценив общее число «пропавших без вести» в 114 000 человек, и впервые поставил вопрос о юридической квалификации преступлений режима Франко.

В апреле 2010 года Гарсон был обвинен в превышении должностных полномочий при расследовании совершенных франкистами преступлений, поскольку на них распространяется действие закона об амнистии 1977 года. Эти обвинения вызвали многочисленные протесты в Испании и других странах, а также осуждение со стороны правозащитных организаций. В митинге в поддержку Гарсона, прошедшем в Мадриде 24 апреля, приняло участие около 100 тысяч человек. В 2012 году Гарсон был оправдан по делу о превышении полномочий, но признан виновным в незаконном прослушивании телефонных переговоров при расследовании коррупции среди членов Народной партии Испании и единогласным решением Верховного суда Испании лишен права работать в суде в течение 11 лет.

В качестве реакции на попытку государства блокировать осуждение преступлений франкистов в испанском суде правозащитники решили действовать при помощи международных юридических механизмов. В 2010 году несколько испанских и аргентинских правозащитных организаций, в том числе легендарные «Матери площади Мая», вместе с лауреатом Нобелевской премии мира Адольфо Пересом Эскивелем подали иск в суд Буэнос-Айреса с требованием расследовать преступления режима Франко против человечности. На эту категорию преступлений распространяется правило универсальной юрисдикции, то есть они могут расследоваться безотносительно к месту их совершения.

Аргентина несколько раз обращалась к Испании с требованием выдачи поселившихся в Испании причастных к массовым расстрелам, но Испания все время отвечала отказом. Дело сдвинулось с мертвой точки, когда в 2013 году к иску присоединилась Асенсьон Мендьета (дочь расстрелянного в 1939 году Тимотео Мендьеты), специально для этого отправившаяся в Аргентину (в самолете она отметила свое 88-летие). В 2016 году в рамках расследования по ее иску суд Мадрида постановил эксгумировать останки Тимотео Мендьеты. Останки были идентифицированы со второй попытки в прошлом году, и в июле 2017 года 91-летняя Асенсьон смогла должным образом похоронить своего отца.

Этот случай стал важнейшим прецедентом. В процессе поиска захоронения Тимотео Мендьеты были идентифицированы останки еще нескольких человек — теперь у их родных и тысяч им подобных есть обнадеживающий пример. Я опускаю рассмотрение интереснейшего феномена культуры прощения в ЮАР, и в частности южноафриканской Комиссии правды и примирения (1995–2002), скажу два слова о другом — о том, как в ЮАР строится разговор о самом понятии гражданского примирения. В ЮАР то, насколько у них «получилось» это сделать, предмет особых и до сих пор довольно ожесточенных споров. Поэтому именно исследователи южно-африканского примирения приложили довольно много сил в попытке определить условия этого самого примирения и критерии его эффективности.

Если попытаться определить слишком широкое и многозначное понятие «примирение» в смысле социально-политического процесса, то речь идет о нескольких вполне конкретных условиях, и «развязывание узлов» между конкретными жертвами и преступниками — только одно и не самое весомое из них. Куда важнее преодоление укорененного с колониальных времен и укрепленного апартеидом разобщения между жителями страны, считающими «своими» только представителей собственной расы, а потому фактически не способных брать ответственность за положение в стране в целом и считать себя в полном смысле ее гражданами. Не менее важным условием примирения оказывается и создание культуры терпимости к иным политическим взглядам и уважение к демократическим институтам и правам человека — ведь неприятие всего этого было прямым следствием почти полувековой политики сегрегации. Как сказано в отчете комиссии, «примирение требует, чтобы все южноафриканцы взяли на себя моральную и политическую ответственность за выстраивание культуры прав человека и демократии, в рамках которых социально-экономические конфликты разрешаются с должным вниманием и без применения насилия». Таким образом, примирение в общественно по литическом смысле означает признание всеми гражданами страны легитимности политических институтов.

В прекрасно выстроенной и аргументированной книге Overcoming Apartheid: Can Truth Reconcile a Divided Nation? (Преодоление апартеида: может ли правда примирить нацию?) Джеймс Гибсон показывает, что в той мере, в какой южноафриканское общество признало факты, вскрытые и опубликованные комиссией, отношения между его членами изменились. Для выяснения степени примиренности автор разработал набор тезисов-утверждений, согласие или несогласие с которыми отражает усвоение или неусвоение правды о прошлом периода апартеида. Удобство этих утверждений, как отмечает автор, в том, что они просты (элементарны), установлены в процессе работы комиссии, не вызывают споров среди лидеров примиряемых сторон, широко разделяются если не в Африке, то международным сообществом, тесно взаимосвязаны между собой. Вот эти тезисы:

— Апартеид был преступлением против человечности. (Верно.)

— Конечно, в годы действия системы апартеида существовали отдельные злоупотребления, но идеи, лежащие в ее основе, были принципиально правильными. (Неверно.)

— Борьба за сохранение апартеида была справедливой. (Неверно.)

— И те, кто боролся за апартеид, и те, кто боролся против него, в ходе этой борьбы совершали действия, простить которые невозможно. (Верно.)

— Злоупотребления, совершенные в годы апартеида, по большей части дело рук отдельных преступников, а не государственных институтов. (Неверно.)

Мне кажется, список этих тезисов — интересный повод для размышления о том, как может выглядеть список тезисов о советском прошлом, относительно которых стоит попытаться договориться в России. Последний пример, который я хотел бы привести, касается того, что бывает, когда работа над прошлым проведена не до конца.

Тот всплеск консервативных, ксенофобских и антидемократических тенденций, который мы наблюдаем в Польше после победы на выборах осенью 2015 года партии «Право и справедливость», интересно рассматривать как опосредованный, но довольно очевидный результат невыученных уроков прошлого. Польша считается примером довольно успешного транзита от коммунистической диктатуры к демократии. Этот переход был бескровным и довольно быстро, после периода шоковых реформ, Польша начала успешно (учитывая масштаб проблем) встраиваться в Европейское сообщество.

Я не собираюсь критиковать этот транзит — нам в России не удалось ничего подобного, — но хочу обратить внимание на то, как факторы незавершенности работают в качестве мин замедленного действия. Как раз учитывая наш неслучившийся транзит, нам из России это особенно хорошо видно.

Напомню, что транзит в Польше был договорным, сохранившим коммунистические элиты в безопасности, исключившим сколько-нибудь широкую люстрацию и ответственность прежнего руководства («жирная черта» Т. Мазовецкого как аналог амнистий в Испании и Аргентине). В результате того, что коммунистические элиты комфортно устранились от власти и ответственности, а «Солидарность» вынуждена была выводить страну из экономической катастрофы, именно демократы приняли на себя все недовольство общества, и посткоммунисты обеспечили себе возможность реванша (в 1989 году рейтинг ушедшего в отставку лидера советской Польши Войцеха Ярузельского и ПОРП, польского аналога КПСС, был «ниже плинтуса», но уже в 1994 году вдвое превысил рейтинг Валенсы, а 71% поляков назвали введение в 1981 году Ярузельским военного положения оправданным, и подавляющее большинство считало, что при коммунизме было надежнее). В результате к 1995 году парламент контролировали уже посткоммунисты, а президентом стал бывший член ПОРП А. Квасневский. Напомню, что ядро партии «Право и справедливость» формировалось из радикальных антикоммунистов, не принявших переговоры в городке Магдаленка в 1989 году и «Круглый стол» в 1989-м и считавших лидеров «Солидарности» во главе с Валенсой коллаборантами и предателями. Важный тезис «Права и справедливости» состоит в том, что Третья Речь Посполитая Валенсы и Ко провалилась и нужна Четвертая. В итоге успех «Права и справедливости» с их радикальным консерватизмом и антидемократизмом оказался возможен благодаря тому, что тема борьбы с коммунистическим наследием оказалась так надолго законсервированной, что осталась топливом для политической борьбы почти тридцать лет спустя.

Второй момент, связанный с Польшей, — именно из-за излишне компромиссного характера транзита и сохранения посткоммунистами морального авторитета — среди провинностей демократовреформаторов оказались и попытки критического пересмотра прошлого (включая антисемитизм, как низовой, так и государственный, а также вопросы сотрудничества поляков с нацистами). Все это оказалось маркировано как ущербная и негативная «педагогика стыда», в противовес которой начинает активно продвигаться историческая политика национальной гордости, рассматривающая критический подход к трудным страницам истории как вредящий престижу страны. Образ Польши как жертвы войны и советской диктатуры оказывается священным, и попытки критического подхода к прошлому рассматриваются как посягательство на святое. Звучат заявления о том, что история массового убийства в июле 1941 года евреев в селении Едвабна раздута; у американского политолога и историка польского происхождения Яна Томаша Гросса предлагают отобрать выданный в 1996 году Орден Заслуг перед Республикой Польша, его вызывают на допросы в прокуратуру; принимается закон, криминализующий использование выражения «польские лагеря смерти» как «попытку подорвать репутацию Польши»; фильм «Ида» (2013) П. Павликовского называется очернительством истории Польши, а устраивавшую его показы главу Польского культурного центра в Берлине увольняют за «чрезмерное внимание к еврейской теме». Это не мелочи, а часть довольно широкой картины: напомню, что 15 ноября 2017 года Европейский парламент принял резолюцию, предполагающую начало проверки в отношении защиты Польшей европейских ценностей; итогом такой проверки может стать первый в истории ЕС случай введения санкций против одного из своих членов. Основанием для этой резолюции стали не только судебная реформа нового правительства и закон о СМИ, но также «ксенофобский и фашистский марш» в Варшаве в День независимости 11 ноября.

Таким образом, мы видим на примере последних польских событий, как консервация определенных тем, недостаточная их проработка и в итоге неготовность честно их обсуждать приводят к расколу и вражде в обществе.

Сказанное позволяет сделать, быть может, довольно очевидные, но важные выводы. Во-первых, непроработанное прошлое обязательно возвращается. Его всегда хочется забыть, избежать разговоров о нем, и это вполне естественно; но это всегда означает, что, подобно нарывам, эти темы будут подспудно и бесконтрольно зреть где-то в глубине и в один прекрасный день все же так или иначе прорвутся наружу.

Во-вторых, способность критически относиться к собственному прошлому, переоценивать его и извлекать из него трудные уроки не возникает сама по себе — это результат постоянных усилий всего общества. Более того, критическое отношение к своему прошлому и прежде всего готовность обсуждать его трудные страницы — важный критерий здоровья государства и общества в настоящем.

Дискуссия

Дмитрий Щипанов, Москва:

— Николай, расскажите чуть подробнее о «судах правды», о которых вы упоминали. Что это такое? насколько это похоже на классический судебный процесс? какими категориями права они оперируют и как обеспечивается состязательность сторон в таких спорах?

Николай Эппле:

— Это выглядит следующим образом: в Аргентине были приняты законы о том, что виновные в преступлениях времен хунты амнистируются, заводить разговор об этом в юридических категориях запрещено, привлекать к ответственности виновных невозможно. Апеллируя к праву на правду, которое рассматривается как право человека и оказывается таким образом юридическим аргументом, судьи, которые внутренне не согласны с тем, что законы об амнистии закрывают тему, начинают играть с юридической системой в своеобразную игру. Они находят лазейки, чтобы, принимая иск к рассмотрению, провести, насколько это возможно, полноценный судебный процесс. За исключением обвинения. Оказывается, можно использовать юридические инструменты, чтобы требовать, например, у военного ведомства отряжать своих военных на суд по этому иску в качестве свидетелей. Можно затребовать из архивов того же военного ведомства документы, иначе недоступные, приглашать родственников жертв, гарантируя им защиту, и так далее. Это не вполне юридическая процедура — это немного похоже на то, что делалось в рамках южноафриканской Комиссии правды и примирения, которая фактически была трибуной для оглашения фактов о преступлениях на всю страну. И эти суды оказывались площадкой, позволявшей, помимо публикаций, вскрывать новые факты, юридически их закреплять, подтверждать, что да, вот это действительно было, пострадали столько-то человек, есть данные о виновности такого-то и такого-то. Информация оказывается в публичном поле, у домов этих людей собираются акции граждан...

Иван Беляев, Вологодская область:

— Вопрос Николаю связан с раскрытием информации о прошлом, об архивах спецслужб. В бывших соцстранах создавались специальные ведомства, занимавшиеся проблемами раскрытия информации спецслужб, но с этим вопросом не все так просто. Единого подхода нет. В частности, в Чехословакии и Чехии в конце 80-х, в 90-е годы шла полемика о том, что общество никогда не гарантировано от получения неискаженной информации. Или другой пример. Совсем недавно в Литве была история с Донатасом Банионисом, когда были открыты документы КГБ Литовской ССР. В скором времени что-то похожее, видимо, будет происходить и в Украине, где начинается политика декоммунизации. В России архивные данные о тех, кто сотрудничал со спецслужбами по политическим делам и репрессиям не раскрывались, и неизвестно, когда это произойдет. Как вам кажется, можно ли в принципе использовать эти данные, когда они будут открыты, без вреда для общества и конкретных людей? В Чехии и Чехословакии дискуссия шла о том, что информация о людях, которые сотрудничали с органами госбезопасности, может оказаться не полностью правдивой, искажена, что те, кто ее архивировал еще в прежние времена, были действительно добросовестны, как и те, кто распоряжается ею уже в постсоциалистическое время.

Николай Эппле:

— Да, это важная тема, о которой трудно говорить в общих чертах, нужно быть специалистом, чтобы оперировать фактами. Известно, что в Германии после краха ГДР было создано так называемое ведомство Гаука, институция, специально занимавшаяся хранением архивов спецслужб и регламентацией доступа к ним. Было важно, чтобы эту структуру возглавил человек, считавшийся «моральным авторитетом» для всех, — и Йоахим Гаук, правозащитник, пастор, германский Нельсон Мандела, был именно таким человеком. Процедура доступа к архивам регламентировалась около десяти лет — каким образом могут получать доступ родственники, чем права родственников отличаются от прав публики, чем права журналистов отличаются от прав публики, что можно публиковать, а с чем можно знакомиться только в частном порядке и так далее. Эта регламентация действительно очень важна, и она по-настоящему должна быть предметом широкой общественной дискуссии.

Я могу порекомендовать статьи Евгении Лёзиной, лучшего у нас специалиста по правосудию переходного периода. У нее есть отдельная статья как раз про регламентацию доступа к архивам.

И еще, отвечая на вопрос, могу процитировать интересный тезис доклада сальвадорской комиссии «Правда и примирение» о том, надо ли публиковать имена. Это крайне интересный исторический прецедент: «Можно заметить, — говорится в докладе — что, поскольку методы, используемые комиссией в ее расследовании, не отвечают требованиям формального уголовного процесса, доклад не должен называть имена людей, которые, по мнению комиссии, замешаны в установленных случаях насилия. Но комиссия считает, что у нее нет альтернативы. Заключая мирные договоры, стороны дали понять, что необходимо “сделать известной всю правду”, и именно в этом состоит задача комиссии. Но сказать всю правду нельзя, не назвав имен. В конце концов, перед комиссией стояла задача не подготовить академический доклад о событиях в Сальвадоре, а описать крайне важные факты насилия и предложить меры для предотвращения их повторения в будущем. Эту задачу нельзя выполнить абстрактно, скрывая часть информации… когда доступны вполне достоверные свидетельства, особенно если установленные лица занимают руководящие посты и выполняют официальные функции, непосредственно связанные с преступлениями или сокрытием таковых.

Не называть имена значило бы обеспечивать ту самую безнаказанность, положить конец которой стороны уполномочили комиссию».

Елена Немировская, основатель Московской школы гражданского просвещения:

— Во-первых, спасибо за сессию. И вопрос, который всегда освещался Арсением Рогинским на наших семинарах...

Наша власть все же что-то делает для увековечения памяти о жертвах репрессий. После мемориального камня на Лубянке наконец появился памятник жертвам насилия. Но все-таки что-то в этом недоделано. Не сказано официально, что это государственное преступление перед своим народом. Насколько имеет смысл говорить об этом, когда в сентябре 2017 года на Сахаровском проспекте установлен мемориал жертвам массовых репрессий — «Стена скорби»?

Дмитрий Горин:

— Я думаю, эта тема очень важная. Надо принципиально разобраться, кто является субъектом публичной истории. Если этим субъектом является государство, то это одно, если общество — совсем другое. Считаю, что в проблеме проработки прошлого принципиальная роль должна принадлежать обществу. Если государство когда-нибудь признает террор преступлением, которое власть совершила против собственного народа, то сделает оно это под давлением общества. Надеюсь, что рано или поздно это произойдет. Но пока я знаю, что появился памятник Сталину на так называемой Аллее правителей в центре Москвы. Пока точка здесь не будет поставлена, могут появиться и другие... Но точка может быть поставлена, только когда проявится общественный запрос и когда голос общества прозвучит достаточно твердо и убедительно.

Николай Эппле:

— В прошлом году здесь же, в Оксфорде, я говорил среди прочего о том, что именно отсутствие осуждения советского государственного террора порождает в обществе нравственный релятивизм и огромное количество крайне болезненных и разрушительных последствий. Мы живем в ситуации, когда всем известно, что государство убивало сотни тысяч своих граждан. Все — и мы, и оно — об этом помнят и делают соответствующие выводы. Конечно же, без осуждения и всех необходимых в идеале элементов этого процесса — мемориализации, публикации широких фактов, включения в школьную программу, экскурсий в музеи ГУЛАГа и так далее. Но проблема в том, что у нас ситуация корявая и крайне далекая от идеала, и в этой корявой ситуации стоит смотреть не на соответствие идеалу, а на реальность.

Напомню, что, когда появилась идея установить мемориал, у тех, кто был этим вопросом озабочен, были две позиции. Одни говорили: режим, который продолжает политические репрессии, не может ставить памятник жертвам репрессий — это лицемерие, это нужно всячески блокировать. А другие соглашались: пусть ставят, дело хорошее. Напомню, что Арсений Рогинский разделял как раз вторую позицию. Он говорил, что до установки этого памятника у школьной учительницы, например, не было возможности сказать детям со ссылкой на авторитет государства: советской террор был ужасом. Установление этого памятника сколь угодно лицемерное, расчленяющее эту память, использование ее в своих интересах, закрывающее эту тему и так далее, оказывается все же официальным высказыванием государства о том, что репрессии — это преступление.

Я всего два раза разговаривал с Арсением Рогинским. Я спросил его: как же так, государство пытается осуществить рейдерский захват этой темы — открыли музей, поставили памятник и закрыли разговор? Он сказал с улыбкой: пусть они пытаются, тема слишком глубокая и серьезная; они думают, что захватывают ее, а на самом деле это она захватывает их. Хотелось бы на это надеяться, это достаточно авторитетный голос, чтобы к нему прислушаться.

Ольга Ирисова,  Москва:

— На мой взгляд, вопрос о жертвах и палачах неизбежно приводит нас к вопросу о природе зла и здесь есть две известные теории. Бихевиористская, согласно которой человек внутренне предрасположен к злу, и разработанная социальными психологами теория о ситуативной природе зла, то есть о влиянии внешних обстоятельств на способность совершить зло. Если мы принимаем концепцию социальных психологов, то в какой момент винтик-исполнитель превращается в структуру, которая также влияет на ситуацию? Когда мы можем говорить, что этот «винтик» совершил настолько плохое деяние, что его зло уже становится тем, что влияет на ситуацию?

Дмитрий Горин:

— Думаю, что в отношении к истории есть некие универсальные тенденции, хотя эти тенденции постоянно содержат развилки. Одна из таких развилок связана с тем, насколько человек свободен в восприятии. Если он свободен, то отвечает за тот моральный выбор, который делает, отвечает за свои слова и дела. Если не свободен, то и отвечать он не может. Эта развилка отчетливо проявляется в эпоху Просвещения, когда Кант говорит о том, что исторически обоснованным должен быть именно моральный выбор, а история никак не предзадана. Человек в любой ситуации оказывается свободным. Обращение к истории позволяет человеку обосновать убедительность своего выбора. Как считал Кант, человек много чего не знает, но он точно знает, когда совершает зло. И поэтому он отвечает за свой выбор. Но примерно в то же самое время возникает другое отношение к истории. Истоки его можно увидеть у Гегеля, потом у Маркса, а в крайнем варианте — в советском обществознании, в историческом материализме. Из естествознания в философию истории привносится идея объективной закономерности. Оказывается, история подчинена этой закономерности, она ведет нас к какому-то состоянию вне зависимости от нашей воли. И что нам остается в этом случае? Мы знаем, в чем смысл истории и куда она нас ведет, но цена этого знания — отказ от личной свободы в пользу предзаданной исторической судьбы. И я думаю, что это второе понимание истории заводит нас в те тупики, выход из которых мы обсуждаем. Я убежден, что адекватная проработка прошлого возможна, если она опирается на персональную ответственность.

Николай Эппле:

— Я добавил бы, что представление о том, что человек грешен и ему нужны социальные подпорки, чтобы не падать совсем уж низко, — это один из важных тезисов политической науки. И то, о чем мы, собственно, говорим — зачем нужна культура осмысления Холокоста, на которой основывается так или иначе современная этика и политическая мораль. Это некоторая принципиальная система координат: такое не может повториться, что для этого нужно. Однако если человеку говорят, что это плохо, он открывает книжки о Гарри Поттере, а там зло успешно борется с презренными грязнокровками, добро и зло дуальны, и ему реализовывать свою склонную к греху природу труднее. Если же человек существует в ситуации, когда преступления не осуждены, когда все знают, что можно безнаказанно убивать сотни тысяч своих граждан, ему, наверное, грешить будет несколько проще.

Диана Пинто, историк, Париж:

— У меня два вопроса. Один касается Аргентины. Когда общество решает, может ли оно доверять государству или нет, оно оценивает, как государство ведет себя в настоящий момент. И с этим у Аргентины есть проблемы. Первая — убийство уважаемого, пользующегося авторитетом прокурора Альберта Нисмана, которое было сначала представлено как самоубийство. Вторая — гибель аргентинской субмарины в 2017 году, напоминающая историю с подлодкой «Курск». Аргентинское правительство в этих ситуациях повело себя так же, как поступало прежнее руководство.

Второй вопрос касается России. Прошу меня поправить, если я не права, поскольку не владею полными сведениями, но считаю, что одна из наших проблем состоит в последствиях Большого террора. По сей день живы участники тех событий, и в одной семье нередко есть и жертвы, и палачи. Так что конфликты внутри семьи, возможно, являются препятствием для разрешения конфликтов в обществе. 

Николай Эппле:

— Диана, благодарю за первую коррективу. Я говорил про общество и не говорил про другую сторону. Вы правы. А теперь что касается второго вопроса. Да, действительно, это особенность российской ситуации, но мне кажется, что проблема выглядит более пугающе издалека. Она выглядит так, пока мы не занялись конкретными случаями раскапывания собственной истории. Когда публично прозвучала история с расследованием Денисом Карагодиным обстоятельств расстрела в 1938 году прадеда Степана Карагодина, российские СМИ отреагировали на это, когда уже стало понятно, что нельзя больше молчать: на центральных каналах появилось несколько сюжетов, где Дениса считали опасным для общества. Но удивительно, что история Дениса Карагодина вызвала к жизни письмо к нему внучки человека, который расстрелял его деда. Она написала ему, что узнала об участии ее деда в казни, считает это преступлением и просит прощения. Он ответил, что зла на нее не держит и был бы рад пожать ее руку.

Я наблюдаю в последние годы, как у Соловецкого камня во время чтения имен своих родственников люди не только проклинают палачей, но и все чаще взывают к Господу простить их.

Разговор об этом прошлом, и только он, на мой взгляд, открывает возможность для примирения потомков жертв и потомков палачей. И тогда оказывается, что потомок палача — не наследник палача, так как есть физические наследники, а есть духовные потомки. Духовные потомки палачей — это, строго говоря, ФСБ. Вот им этого разговора не хочется, конечно, но если мой дед расстреливал людей — это не значит, что я разделяю его идеологию, более того, напоминание мне о нем заставляет меня сформулировать свою позицию: письмо этой девушки Денису Карагодину как раз прекрасный пример того, что мы жили и у нас не было повода для этого разговора, а теперь он начался и мы можем пожать друг другу руки, потому что я осуждаю то, что сделал мой дед. Да, для меня это повод сформулировать свое отношение по поводу того, что во мне течет кровь человека, который убивал, но это не делает меня виновным и обязанным разделять его взгляды.

Дмитрий Горин:

— Я согласен с Николаем. Но позволю себе небольшое дополнение: тезис о смешении жертв и палачей и о том, что отвечают все, — это, как мне представляется, стратегия тех, кто не хочет этого разговора, попытка его блокировать. Но как только мы начинаем подходить к этой теме, работать с прошлым, ситуация меняется. У нас сегодня подобные стратегии используются и в других сферах. Например, в обсуждении коррупции. Распространяется мысль о том, что коррумпировано все общество. И если все коррумпированы, то претензии власти предъявлять не следует. Это такая стратегия защиты.

Андрей Захаров, модератор:

— Я тоже хотел бы задать вопрос экспертам. Для обострения дискуссии. Вопрос моральный и заключается вот в чем... России это не касается, но во многих странах, где действовали комиссии «Правды», перед началом транзита от диктатуры к демократии военным обещали, что их не тронут, и они сдавали полномочия гражданским демократическим властям, веря, что их не обманут. Но получается, что их обманывали. Вопрос адвоката дьявола: выходит люди, которые провозгласили своим лозунгом борьбу за правду, начали эту борьбу с того, что обманывали тех, кто совершал в свое время преступления?

Николай Эппле:

— Хороший вопрос. Во-первых, технически это не так, потому что почти во всех случаях, по крайней мере в Аргентине и Испании, первые правительства, которые начинали транзит, как раз слово держали. А вот следующие правительства, когда происходят демократические перемены и общество их начинает контролировать, часто не держат. И второй важный момент, касающийся уходящих диктаторов. Дело не в том, поверили военные или не поверили. Во время транзитов диктаторы порой попадали в такую ситуацию, что любая договоренность оказываляась для них лучшим выходом, чем виселица. Поэтому с обеих сторон это бывает не вполне легитимный договор, это компромисс на нескольких уровнях, и он всегда шаткий.

Дмитрий Горин :

— Если говорить о моральной стороне вопроса, я думаю, что человек, который выбирает зло, в любом случае не может спать спокойно, он должен понимать, что у него не может быть никаких гарантий. Он может надеяться, что ему повезет и он уйдет от ответственности, но гарантий нет.

А другой вопрос о том, какой вариант политики памяти может быть реализован в процессе транзита. Это вопрос политического решения. Здесь, наверное, договоренности могут играть значительную роль. Ведь не надо забывать, что немецкий опыт, который мы лучше знаем, но который не универсален, а уникален, отличается тем, что прошлое там прорабатывается после полного поражения режима. Другие примеры — это смена режима, которая происходит внутри страны и сопровождается сложной динамикой соотношения сил. Случай Россия — это как раз такой случай, когда процесс преодоления прошлого не однонаправлен, он многовекторный и идет волнообразно. Если вы помните, в начале девяностых была попытка суда над КПСС, но от реальных действий власть отказалась. Я убежден, что к этой теме российское общество будет возвращаться постоянно, до тех пор пока не будут поставлены точки. В том числе и точка, о которой говорила Лена, когда преступление в какой-то юридической форме будет названо преступлением. Но наш путь к этому не совсем прямой, он связан со сложным процессом трансформации.

Андрей Захаров:

— Большое спасибо. Прежде чем дать слово для следующего вопроса, я хотел бы возразить Николаю, потому что очень важно, чтобы мы не впали в методологическую ошибку. Диктаторы во многих регионах мира и Латинской Америки, скорее всего, уходили не потому, что их припекло, а потому что они сами решали, что им пора сдать полномочия. Как это было, например, в Бразилии, где военные правили 21 год (1964–1985). И в этом смысле почти все специалисты по транзиту подчеркивают значимость той сделки, о которой я говорил. Диктаторы хотели получить для себя уступки 24 Семинар и получали их. И после этого сдавалась власть, но мы не должны думать, что, скажем, российский транзит обязательно пойдет таким образом. Может быть, я ошибаюсь, но, мне кажется, это важно отметить.

Александра Карпенко, Киев, Украина:

— Дмитрий, к вам вопрос. Вы говорили, что история сейчас становится множественной, что большие нарративы не являются эффективными. В таком случае как, по-вашему, может быть описано такое неоднозначное событие, как революция? как это дальше передать с учетом того, что это будет больше не гранд-нарратив, а множественная история?

Дмитрий Горин:

— Прежде всего я хотел бы сделать уточнение, чтобы избежать методологической путаницы. Речь идет о публичном обращении к истории, а не об истории как научной дисциплине. Хотя в исторической науке тоже происходят серьезные изменения. В 1970-е годы, например, сначала в Италии, потом в других странах появляется микроистория, и большие темы начинаются переосмысливаться через микросюжеты. Причем это не просто взгляд на большую историю через микросюжеты. Микроистории оказываются самодостаточными. И чтобы избежать путаницы, необходимо отделить историческую науку от научных дискуссий, в том числе по поводу событий 1917 года в России, от того как эти сюжеты функционируют в публичной сфере.

Когда я говорил о множественности и об общественных трансформациях, я имел в виду именно публичное функционирование исторического знания. Не историческая наука, а прежде всего публичная сфера подвержена тенденциям, о которых я говорил. Поэтому и отношение к революции 1917 года тоже, с одной стороны, определяется развитием этой темы в исторической науке, но с другой стороны — тем, как это представлено в публичной сфере. Кстати говоря, довольно любопытный проект был реализован в России в социальных сетях. Это проект «1917». Создается социальная сеть, «участниками» которой являются герои событий 1917 года. В этой сети появляются новости, переписка и даже видео. Профили героев ежедневно обновляются. Это подлинные документы, дневники, письма, воспоминания, архивные документы. Это не только известные события, которые описаны в учебниках, но это еще отношения между людьми, личные истории, богатая художественная жизнь, события в жизни поэтов, писателей, современное искусство, русский авангард. Вот это и есть множественная история.

Я посетил несколько научных конференций, посвященных 1917 году. Там главными спикерами были лидеры известных фракций Госдумы, которые использовали форумы для продвижения своих идеологических и политических интересов. Почему мы должны отдавать им на откуп историю нашей страны, формирование ее нарративной стратегии?