Общая тетрадь

вестник школы гражданского просвещения

 
 

Оглавление:

К читателю

Семинар

Берлинский форум

Тема номера

Вызовы и угрозы

Общество и СМИ

Гражданское общество

Точка зрения

Горизонты понимания

Наш анонс

Nota bene

Номер № 76 (1-2) 2019

Гражданское образование в истории отечественной общественно-политической мысли*

Александр Согомонов, ведущий научный сотрудник Института социологии ФНИСЦ РАН

Быть или казаться европейцем: Карамзин и Просвещение

Перескочим теперь через одно поколение и переместимся мысленно в Россию рубежа XVIII–XIX веков — время смены политического режима и модели власти, наступления эры романтизма в искусстве и философии, нарастающего на верхах запроса на перемены. Позади остались многочисленные территориальные войны, международные споры и конфликты, дворцовые перевороты, присоединение новых земель, экономическая стабилизация и мировая экспансия, развитие наук и образования, скорбное прощание с галантным веком, его нравами и манерами, осторожные институциональные эксперименты, общественные реформы и ощутимый прогресс в сторону социальной устойчивости государства, достигнутый в годы правления Великой просвещенной императрицы Екатерины II.

Без всякого преувеличения можно сказать, что понятия «европеец» и «просвещение» на исходе XVIII века стали мыслиться как тождественные и даже взаимозаменяемые. Точнее: не как лексические синонимы, а именно как единая и одинаковая по значению смысловая пара. И то и другое соотносилось одновременно как с определенной культурной идентичностью, так и с неким общественным феноменом и индивидуальным ролевым проектом. Включиться в процесс просвещения означало становиться европейцем. А быть европейцем — бесконечно стремиться к просвещенности. Эта связка была настолько крепкой и сама собой разумеющейся, что не могла порождать ни ложных толкований, ни какого-либо недопонимания. И все же… культурный зазор между ними сохранялся и во всей истории отечественной мысли постоянно напоминал о себе. 

Карамзин (1766–1826), по меткому замечанию Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского, как историческая фигура был сродни Петру Великому. Оба — великие новаторы, создатели до них не существовавших традиций, но при этом «эклектики-практики, энергично внедряющие и прикрывающие своим именем то, что практически было создано до них целым периодом ушедшей потом в тень исторической деятельности»*. Один открывал век Просвещения в России, другой завершал его с противоположного временного континуума. И абсолютно не случайно, что понимание и объяснение деяний двух выдающихся персон остается извечно актуальной общественной проблемой для России, а возможно, и исполинской по сложности задачей для гуманитарных наук. 

В жизни и, конечно же, в «Письмах русского путешественника» (1789– 1790) Карамзин предстает в раздвоенной «литературной позе» — просвещенного «европейца» и одновременно культурно дистанцированного от всего западного «неевропейца». И происходит это отнюдь не в примерочной лицедея. Для Карамзина это осознанная жизненная стратегия, причем не только в качестве познавательной перспективы (с разных сторон увидеть себя, Россию и Европу), но и как осмысленный биографический проект.

Представьте себе молодого человека около 25 лет, прекрасно образованного, с аристократическим воспитанием и манерами, явно увлеченного поиском «истин» в гуманитарной сфере, открывающего для себя европейский мир истории и культуры, с которым ранее он знаком был только по книгам, из чужих рассказов и воспоминаний. Судя по «Письмам», для него это был культурный шок. И хоть, по его собственным словам, вернулся он совершенно измененный телом и душой, тем не менее в своих текстах Карамзин вглядывается в мир чужого Просвещения искушенным взглядом увлеченного и в то же время отстраненного и отчасти ироничного аналитика эпохи, умеренно восхищенного достижениями Запада современника. Для него столь продолжительное путешествие было, пожалуй, самым большим «уроком» в жизни — удивительным озарением ума и сердца. Больше таких концентрированных «уроков» ему не доводилось извлекать. И из всего увиденного и познанного Карамзину требовалось сделать два фундаментальных «просветительских» вывода: чего же не хватает России и в чем заблуждается Европа? 

Проехав через Балтию, всю Германию и Швейцарию, Карамзин всерьез задумался о смыслах истории и ее просветительской миссии лишь во Франции, где в тот злополучный 1790 год разворачивалась великая революционная драма, оказавшая большое влияние на ход всей последующей мировой истории, и которую Карамзин будто не приметил. Он, правда, с некой опаской поглядывал на все происходящее, и похоже, что во Франции его внимание привлекало больше прошлое или, по крайней мере, не меньше, чем все актуальное. И хоть он пристально вглядывался в современное обустройство жизни, о текущей французской политике пишет немного. 

В Париже он повстречался с Пьер-Шарлем Левеком (1736–1812), историком и переводчиком из круга энциклопедистов, который по рекомендации Дидро на исходе 1770-х гг. профессорствовал в Санкт-Петербурге, где и собрал достаточно материала для пятитомной
«Российской истории» (1785). Карамзин оценил этот труд невысоко, полагая, что его история «имеет много недостатков, однакожь лучше всех других»*. Именно эта встреча дала повод для историософского размышления. Карамзин вынужден был признать, что в России нет «хорошей» истории Отечества.

А что значит хорошей в его понимании? Писанной с философским умом, благородным красноречием, с критикой. Обратим внимание: речь идет не о научном обосновании, объективной, валидной или хотя бы достоверной истории. Отнюдь нет. Цели хорошей истории в другом: в привлечении к себе внимания, занимательности и доступности. Карамзин рассуждает именно о пробуждении интереса к истории, который, собственно, и должен спровоцировать просветитель своим талантом, умом и вкусом. Для этого в ход можно пустить любые средства: свободный выбор материала, одушевление персон, стилизацию и красочное повествование. Ибо в итоге должна быть сформирована историческая докса — сильная, достойная внимания, удивляющая читателя*.

Карамзину явно симпатичен свободный стиль и избирательность шотландца Юма (1711–1776), известного не только как философа, но и как автора многих трудов по истории Англии. Умение Юма извлекать из истории моральные уроки, обнаруживать в прошлом тонкие проявления добродетели восхищали современников. Но Юм был весьма далек от избирательно прогрессистского взгляда на древнюю и недавнюю историю, свойственного многим просветителям. Он стремился создавать историю, свободную от любых предрассудков. Карамзину хотелось, чтобы отечественная история обрела прежде всего свою истинную просветительскую миссию. Как полагал молодой путешественник, чтобы история была бы написана живо и разительно, с упором на происшествия любопытные, и чтобы в ней, вместо бесконечных и нудных описаний схожих событий, были бы отточены свойства народа русского, характер его героев и отменных людей.

Иными словами, в просветительских целях, согласно Карамзину, не так важно пересказывать бесконечные исторические факты и докапываться до истины, сколько создать верное впечатление и закрепить образы Прошлого. А главное, никто не сможет этого сделать для русских лучше самого русского, как бы мимоходом утверждает он, очевидно подготавливая самого себя и высший свет к принятию своей великой миссии*

Молодость Карамзина пришлась на расцвет просветительской литературы и поэзии в России, когда классицизм медленно, но все же явно, вытеснялся сентиментализмом, а позднее и романтизмом*. А вот просветительская истории так и не складывалась как особая интеллектуальная сфера деятельности, хотя частично ее функции взял на себя политический роман. Главная причина ее неразвитости скорее была в другом. Под «историей» понималось нечто иное, чем тот смысл, который в нее в то время и позднее стали вкладывать европейцы. В российской общественно-политической мысли того времени «отечественной историей» скорее считалось линейное и поступательное развитие российского государства, истолкованного всеми как само воплощение принципа «высшего блага». 

Народ — абстрактная сущность, растворенная в эволюции государства. Этот разворот мысли мы обнаруживали уже у Ломоносова, но к концу века он становится своего рода исходной точкой всякого конструирования Прошлого. «Народ» как конкретно-историческое явление невежествен, и просветить его способен только государственный Разум.

В это же время так называемые архаисты утверждали методологически нечто похожее: исходно благополучное состояние России подверглось «порче», которую они, разумеется, связывали с западным влиянием. И, конечно же, момент «падения», по их мнению, совпадал с петровскими реформами. Впрочем, фигура самого Петра долгое время в общественной мысли была вне критики и подозрений. Не случайно, видимо, именно во второй половине XVIII столетия была изобретена компромиссная формула, согласно которой подлинный регресс начался не с Петра, а с момента масштабного распространения «французской заразы», которую связывали не с именем императора-реформатора, а с деятельностью графа Шувалова. И если позднее славянофилы XIX в. критиковали самого Петра, его «переворот» и немецкую бюрократию, то архаисты конца XVIII в. скорее обличали Москву, а не Санкт-Петербург, и не столько бюрократию, сколько галантную европейскую моду и этикет.

Как бы то ни было, но именно личность и деятельность Петра ставили просветительскую мысль перед необходимостью понимания того, что такое историческая оценка вообще. Насколько она важна для просвещения народа историей? Каким образом она формирует сознание людей и влияет тем самым на общество и политику в целом. И здесь, пожалуй, Карамзин первым в России развернул всю историю отечественной просветительской мысли в то интеллектуальное русло, в котором и поныне, вот уже более 200 лет, развивается гражданское просвещение.

К теме Петра Великого Карамзин многократно возвращался в своих «Письмах». Отчего же? Ответ, по-моему, прост. Петр I был в его сознании самой главной мировоззренческой точкой отсчета для понимания современной России и всего ее прошлого! Однако написать о нем систематически, подобно Вольтеру, он так и не отважился, а как мы знаем, и в своей многотомной «Истории» вовсе не планировал хронологически дойти до него. Смалодушничал? Не думаю. Ушел от ответственности просветителя? Не совсем так.

Скорее просто не захотел расставаться с юношеской философской «мечтой» об аутентично русском и одновременно европеизированном по собственной воле просвещенном монархе. Начни Карамзин писать о нем что-то нерасхожее, пришлось бы припомнить царю-реформатору все его грехи и преступления. И совершенно не известно тогда, какая оценка Петра в конечном итоге восторжествовала бы у Карамзина как вдумчивого мыслителя и объективного аналитика. А поминание личности и деяний Петра лишь от случая к случаю не мешало Карамзину в течение всей своей жизни видеть в нем лишь «великое» и только на этой трактовке строить свою историческую доксу отечественного Прошлого.

Карамзин первым задумался о том, как вписать отечественную историю в общеевропейскую («универсальную», по Вольтеру). Он считал, что у нас были свои и Карл Великий (князь Владимир), и Людовик XI (царь Иоанн), и Кромвель (Борис Годунов), но был, правда, «и еще такой Государь, которому нигде не было подобных»*. Конечно же, он имел в виду Петра. И вспоминает о нем вновь в контексте своего отношения к сочинению Левека «Российская история», ибо готов был, как он пишет в «Письмах», простить французскому историку любые прегрешения, но только не его оценку исторической значимости Петра. Ведь Левек унизил славного монарха, выразив сущность его деяний и несправедливой мыслью: Петр, «желая создать свою нацию, только лишь подражал другим народам»*. Что же так покоробило в этой фразе французского энциклопедиста молодого Карамзина? Заниженная оценка Петра? Высокомерие европейца по отношению к российскому кумиру? Или прегрешение перед правдой?

Похоже, что всего было понемножку. Однако Карамзин раздосадован этой мыслью больше по философским соображениям, чем чисто по-человечески. Он рассуждает следующим образом: «…путь образования или просвещения одиндля народов; все они идут им в след друг за другом. Иностранцы были умнее Руских; и так надлежало от них заимствовать, учиться, пользоваться их опытами. Благоразумно ли искать, что сыскано?» Казалось бы, историческая роль страны-ученицы прописана предельно ясно. Но его не устраивает тезис об эпигонстве России. Для Карамзина простой однозначности недостаточно, ибо заимствовать у европейцев, по его мнению, надлежало не для того, чтобы плестись у них в хвосте, а дабы сравняться и, в конце концов, «чтобы превзойти». И как же теперь придать этому тезису просветительский «статус»? Создать мнемонический образ царя, историческое значение которого двояко. Его величие не столько в подражании определенным странам и народам, а в следовании «универсальному» опыту, то есть чему-то наднациональному, «всеобщему» с точки зрения принципов разумности. Да и не столько в самом факте научения у европейцев, сколько в том, что он совершил по отношению к своему Отечеству, ибо надлежало  «свернуть голову закоренелому Рускому упрямству, чтобы сделать нас гибкими, способными учиться и перенимать»*

И тотчас же: «Немцы, Французы, Англичане, были впереди Руских по крайней мере шестью веками; Петр двинул нас своею мощною рукой, и мы в несколько лет почти догнали их. Все жалкие Иеремиады об изменении Руского характера, о потере Руской нравственной физиогномии, или не что иное, как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении…»*.

Казалось бы, тезис Карамзина ясен. Заимствование европейского опыта и учености не лишило Россию ее, как говорят историки сегодня, аутентичного культурного кода. Но нет же! Он настаивал как раз на том, что реформы, напротив, поменяли дух народа и его привычки и, более того, все это было сделано вопреки его желанию. «Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом высшем состоянии; для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям»*. Карамзин исходит из того, что в памяти людей должен быть сформирован совершенно четкий образ: русские не расположены были просвещаться и только «деятельная воля и беспредельная власть» царя смогла произвести быструю перемену. По естественному и непринужденному ходу истории, то есть без «прорыва» Петра, полагал Карамзин, едва ли все это сделалось бы и в два века, что император содеял за 20 лет своих реформ.

И здесь впервые мы видим у Карамзина противопоставление «старой» и «новой» России, о чем он и его современники будут еще очень долго и активно дискутировать в следующем столетии. Но тогда именно такой интеллектуальный поворот был в новинку, в том числе и для формирования истории как инструмента просвещения и культурной политики государства в целом. Такое противопоставление ясно и просто формировало оценочные суждения в общественном сознании, помогало гражданину и большим социальным группам самоопределяться. Хотя оно же подспудно превратилось в базовый фронтир всех последующих идеологических столкновений. Внутренняя жизнь страны кипела вокруг массовых настроений в отношении дихотомии русского «старого-и-нового». И этот дидактический ход Карамзина — формирование коллективной памяти на принципе дисконтинуитета отечественной истории — вот уже более двухсот лет признается наиболее удачным в методическом арсенале отечественных просветителей. Причем образы старой России либо работали на мобилизацию вотимя перемен, либо создавали контркультурную фронду на основе ностальгических настроений. Социальное «хорошо» и «плохо» всегда проистекали из разного понимания «старого» и «нового». 

Карамзин, предложив модель просвещения через конструирование исторической доксы, прекрасно осознавал все актуальные и даже будущие риски. Толкнув русских на путь просвещения, сделал ли Петр их европейцами? Так буквально молодой Карамзин вопрос не ставит, хотя то, что именно интересует его больше всего на свете, чувствуется по настроению его «Писем». Он не находит пока удовлетворяющего его самого ответа и потому предпочитает идти окольной интеллектуальной дорогой. Он мучительно подбирает стилистически корректную формулу логики и последствий великих перемен как единственного пути в универсализм истории.

Карамзин предлагает ее в замысловатой философской оболочке, но при этом в самом что ни на есть адекватном для целей гражданского просвещения виде. В этом он — абсолютный новатор. Карамзин пишет: «Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не Славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для Руских; и что Англичане или Немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек»*. Весь курсив в этой цитате сделан самим Карамзиным.

Гражданское образование в соответствии со своими целями и философией призвано выводить человека из исходных контекстов «народной» культуры и прививает ему навыки и компетенции автономного гражданского состояния и качества. Если же при этом возникает социокультурный конфликт, а он возникает с неизбежностью почти что всегда и везде, то разрешен он должен быть в пользу «универсального» начала. Таков вердикт молодого Карамзина.

То, что он вместо понятия «гражданин» прибегает к более расплывчатому по смыслу слову («человек»), то это, скорее всего, по причине пресловутой двойственной идентичности*. Карамзину-европейцу, безусловно, понятно, что многое, присущее «славянину», если не буквально все, безнадежно устарело и страна страшно отстала от мирового времени. Это состояние России — на задворках истории — было очевидно Петру и его эпигонам. Соответственно, страна нуждалась в благотворном для нее же принуждении стать европейской.

То есть к силовому (в политическом, а подчас и физическом, смысле) «повороту» в сторону европейского опыта, культуры и рационального знания. Карамзину же неевропейцу важно было подчеркнуть всеобщий, универсально-мировой характер пути Просвещения. И здесь он сознательно дистанцируется от европейской исключительности, не проявляя симпатий к какой-то отдельной стране, Европе в целом, а отчасти и европейской мысли, ценностям и ее общественно-политическому тезаурусу.

Карамзин говорит о безусловном примате модели «гражданина мира» над любым этнокультурным диктатом в самоидентичности людей, хотя самого понятия «гражданин» он избегает. Возможно, что по чисто «шкурным» соображениям, дабы не быть обвиненным у себя на родине в излишнем вольнодумстве. Но не забудем, что это было французское «письмо», составленное Карамзиным в 1790 г., и слово citoyen тогда без сомнений причисляли к революционному жаргону антимо-нархистов, открыто борющихся со старым режимом, к коим Карамзин себя не причислял.

Да и вообще, следует признать, что позитивные смыслы понятия «гражданин» в социокультурной среде великодержавного имперского «подданства» на закате века Просвещения все еще были весьма не очевидными. Но ни позднее сам Карамзин, ни мыслители XIX века большей ясности в понятие «гражданин» не внесли. «Гражданин» так и не стал притягательной общественной миссией. Несмотря на все попытки, в первую очередь поэтов и писателей, тяжелый груз интеллектуального наследия подданнической культуры дает о себе знать и поныне.

«История» в Записках:  Сперанский, Карамзин и Пушкин просвещают самодержцев

В 1803 г. Александр I дарует Карамзину официальное звание российского историографа, и со следующего года он с головой погружается в работу над «Историей государства Российского», дописать которую ему не позволила смерть в 1826 г. Последний, восстановленный по черновикам 12-й том издавался уже после его кончины. В этом главном своем сочинении Карамзин предстает совершенно другим человеком — в мышлении, политических взглядах и понимании своего жизненного призвания. Судя по этому сочинению, Карамзин был настроен куда более консервативно, чем его «русский путешественник» конца XVIII века. Чем было вызвано это превращение? Конечно, этот вопрос следовало бы прежде всего отнести к биографам Карамзина и историкам, но и нас он интересует в связи с исследованием путей развития отечественного гражданского образования. Впрочем, все по порядку: новый век открывает в просвещении совершенно новые перспективы и предлагает его неклассическое «прочтение».

Приход к власти в 1801 году Александра I нарушил не только привычный политико-идеологический баланс в государстве, не изменив, правда, принципиально саму модель власти, но и привел к быстрым переменам, прежде всего общественно-культурного ландшафта России. Страна вступала в новую эпоху с обновленной расстановкой сил в предвкушении институциональных реформ. Поговаривали даже о республиканских настроениях Александра, но так далеко дело не зашло,  консервативный крен к концу первой четверти столетия только лишь усилился. Но молодой император действительно был настроен весьма решительно, «перемен» не опасался и первым в царском роду Романовых проявил готовность к смене модели коммуникации верховной власти с передовой отечественной мыслью. Эпоха выдуманных или заочных бесед с монархами (как, например, с воображаемым Петром) завершилась. Царствование Александра дало толчок налаживанию прямого диалога между социальной, правовой и гуманитарной мыслью и политической волей. Смыслы просвещения стали пересматриваться, и Александр первым испытал на себе этот обновленный алгоритм. 

Жанр политических «записок», типичный для закрытого и недемократического стиля правления, приобретает особую популярность в России в первой половине XIX в., хотя, разумеется, записки писались в большом количестве до этого и после. В этих записках чаще всего рассматривались общественно и политически значимые вопросы с точки зрения философии государственных преобразований. И поскольку царствующие лица, да и не только они, нуждались в интеллектуальной подпитке своей деятельности, то без особых колебаний и стеснения вступали в «переписку» с ведущими умами империи.

Записки могли создаваться в форме посланий или писались просто в стол, но чаще всего составлялись по личному запросу, идущему напрямую от того или иного представителя высшего правящего класса страны, заказывавшего тему и ожидаемый результат записки. Известны случаи, когда записки сочинялись «умниками» не самых благородных кровей по заказу именитых сановников, желавших показать свою «продвинутость» на фоне других высших чинов, и потому подавались за чужой подписью. Причем они именно сочинялись, настолько важными в них были не только идеи и конструктивные предложения, но и их высокохудожественный стиль. В этом смысле записки можно рассматривать и как особый литературный жанр.

Авторы записок стремились не только интеллектуально повлиять на сознание российской власти, вовлечь ее в актуальный гуманитарно-философский дискурс, но и тешили себя надеждами продвинуть те или  иные частные преобразования, в том числе законодательного и государственно-административного свойства. И поскольку практически любой вопрос решался только на уровне первого и/или первых лиц, то идейное «программирование» политического мышления высшей элиты рассматривалось передовыми умами страны как благородная нравственная миссия и значимое общественное призвание. Записки, увы, почти не влияли на изменение ни самой модели власти, ни политической культуры страны в целом, но все же медленно продвигали страну по пути постепенных преобразований прозападного образца. 

Записки писались с невероятной регулярностью и в большом количестве, что в конечном итоге оседало в удивительном «архиве» государственной мысли. Большая часть записок не сохранилась, очень многим трудно приписать авторство, но те из них, которые хорошо атрибутированы, представляют собой прекрасный массив первоисточников для изучения как культурной эволюции Российской империи и ее общественной мысли, так и устойчивой практики непубличных политических коммуникаций, линия которых никогда не прерывалась в нашей истории и успешно продолжается поныне.

Взошедший на престол Александр I, возжелавший подарить своим подданным реформы, окружал себя не только политическими тяжеловесами, но и молодыми людьми с нестандартным и, главное, не чиновничьим интеллектом. В их числе самой заметной в первое десятилетие XIX века фигурой был М.М. Сперанский (1772–1839)*. В 1806 году произошло его личное знакомство с монархом, после чего Сперанский быстро приобрел статус второго по значимости и могуществу лица империи, фактически курировавшего всю ее внутреннюю и законодательную политику.

«Введение к уложению государственных законов»(1809) — главный проект его жизни, который, к сожалению, так и не подвигнул императора к масштабным переменам в стране. Задолго до составления этого, пожалуй, первого в истории России глубокого и самостоятельного политико-правового документа современного образца, Сперанский пишет несколько записок, причем исключительно, как полагают историки, для своего личного пользования*. Но именно в них мы обнаруживаем «свежую» мысль правоведа, оттолкнувшегося от культурного наследия русского Просвещения и предложившего неклассические для своего времени подходы к пониманию общества и государства. Да, собственно, и лексика Сперанского заметно отличается от языка его предшественников. Он гораздо чаще прибегает к таким словам, как «гражданский», «общественный», «политический», «народный» и т.п. Но какой смысл он вкладывал в них, не всегда понятно. Сперанский был последовательным государственником и, как может показаться, свободную гражданскую жизнь не особо почитал. Мне кажется все же, что это не совсем так. Его записки и проекты свидетельствуют как раз об обратном: все они исполнены пафоса свободы и прав человека. Что, возможно, и привело вначале к его опале, а в конечном счете вообще к удалению от дел государственных. 

В одной из самых ранних записок, «О силе общего мнения» (1802), молодой Сперанский пытается понять, как складывается «народный дух», что на него влияет и насколько он исторически существен в делах политических и общественных*. Дух народный (или как Сперанский его нейтрально именует, «общее мнение») суть решающая сила в любом обществе, особенно ставшем на путь просвещения. Но что это за «сила» в понимании Сперанского-просветителя?

Ничего сверхъестественного или свойственного философии романтизма обожествления некоего мистического начала в истории европейских народов. Сперанский мыслит прагматично и конкретно. Для него это дух народный — культура в ее социальном смысле, то есть массовые убеждения, верования, общие ценности и образ мысли и прочие проявления общественной солидарности, источником которых могут выступать как право и форма правления, так и предрассудки, климат и привычки людей. Дух этот формирует «характер» народа, гармонию дел частных и общественных, что для Сперанского принципиально важно, и всяческие гражданские установления, в том числе и склонность людей к определенному типу социального поведения и правилам.

Однако далеко не в каждом обществе рождается этот дух, утверждает Сперанский. И тогда его отсутствие становится величайшей угрозой для устойчивости общества и плодотворной деятельности государства. При этом формируется он зачастую и без всякого содействия со стороны правительств и законов, но может родиться под воздействием планомерного просвещения. Именно на этом сценарии сконцентрировано внимание Сперанского. Ибо, пишет он, из просветительских разговоров и бесед, внушений литературных, научных  художественных разум народный обращается к «государственной материи» и становится силой, подчиняющейся или противоборствующей правительству, но «в том и другом случае всегда заслуживающей уважения»*.

Интерес Сперанского-реформатора отнюдь не в «манипулировании» массовым сознанием, тем более в условиях сословной империи оно вообще политически едва уловимо. Напротив, он убежден, что правительство для успеха своих начинаний должно заблаговременно признать пользу общего мнения и тогда, «не ограничиваясь управлять справедливо, <правительство> пожелает родить общую уверенность в сей справедливости…». Но возможным это станет, только если народ «имеет уже некоторую степень внимательности и просвещения», ибо это — большая радость и удовольствие «управлять народом просвещенным, а не только рабами»*.

Сперанский мыслит для консервативной империи довольно нетривиально. Он думает о том, как «созревает» народ, вводит фактор «уважения» по отношению к народу, настаивает на открытости и публичном характере высшей власти, да и в целом абсолютно по-современному формулирует задачи и миссию гражданского просвещения. Именно гражданского, поскольку прежде всего через просвещение видит путь от рабства к гражданской и политической свободе*.

Но нужно ли управлять этим процессом централизованно? Конечно же, утверждает Сперанский, но не деспотическими методами. А для этого само государство должно приблизиться к началам свободы, уменьшая тем самым число «тайн политических» и приучаясь к тому, чтобы научиться терпеть свободу мысли своих подданных. Иными словами, правители и чиновники сами нуждаются в том, чтобы стать просвещенными *. И, вторя французским энциклопедистам, вновь напоминает своим современникам, что законы без «нравов» не могут стать ни эффективными, ни успешными. А значит, «общее мнение» не только само по себе выступает важным ресурсом воспитания народа, но и является важнейшим источником нравственного чувства, особенно у лиц, облеченных публичной властью.

Просветительские идеи Сперанского принципиально отличаются от представлений его российских предшественников. Для него гражданское просвещение — это взаимное интеллектуальное движение власти и народа друг к другу — в понимании, с одной стороны, и уважении — с другой. А это возможно исключительно на основе «общего мнения». Конструирование общего мнения — самая интересная и фундаментальная задача, которая стоит перед реформаторами. Она сколь привлекательна, столь же сложна и ответственна.

Как часто в российской истории реформаторы забывали про эту «норму» гражданского просвещения во имя общественных преобразований. И совсем не сложно представить себе, какое отвращение и негодование могли вызвать эти рассуждения у большей части российской элиты, не привыкшей и не помышлявшей в начале царствования Александра I ни о каком, тем более «обязательном», уважении к народу. Взгляды Сперанского были унизительны для власти и самодержавия. Очевидно, предвосхищая подобную реакцию, он многие свои ранние записки писал самому себе в стол.

Про историю и прошлое Отчества он не обмолвился ни единым словом в той ранней записке. Его мысль преимущественно сосредоточена на праве, что совершенно логично для правоведа. Впрочем, нельзя думать, что он игнорирует гуманитарную составляющую просвещения и воспитания элит. Сперанский пишет главным образом о политической грамотности и общественных знаниях; напряженно ищет источники гражданской морали не в метафизике Прошлого, а в прагматике Настоящего.

Он намерен был решительно реформировать систему образования в разных видах эффективного обучения соискателей государственных должностей всех уровней. Но и здесь речь у него идет не об изменении модели, а ее усовершенствовании. Точнее, обновлении. Сперанского не устраивал ни принцип чистой лояльности чиновников, ни обязательная сословная принадлежность в качестве формообразующего «сита» для занятия государственной деятельностью. Поэтому в его доктрине «знаниевой бюрократии» гуманитарно-гражданская составляющая была не столь важна в сравнении с правовой, языковой и общеобразовательной подготовкой. И все же несправедливо по крайней мере молодого Сперанского относить к лагерю охранителей и консерваторов. Да, он вбрасывал новые либеральные идеи очень дозированно и весьма осторожно, но скорее не из философских побуждений, а чтобы быть понятым и не отпугивать своих политических соратников и попутчиков непривычными для них мыслями.

В двух замечательных записках — «О духе правительства» и «Об образе правления», написанных на одном дыхании 13 сентября 1804 г.*, Сперанский развивает интересный подход к проблемам гражданского просвещения под углом зрения политической культуры властных элит.  Он настойчив в своем понимании просвещения как источника свободы и соответственно преодоления самовластия во всех его проявлениях. Но при этом Сперанский пытается также убедить читателя, как он пишет, «в истине весьма странной», о том, что все политические порядки в мировой истории были деспотическими по природе своей. Самовластные ли, республиканские — различие между ними «только в словах». Республиканский строй сам по себе не меняет политические практики, не делает общества более справедливыми.

Сперанский пишет: «Если бы история и не представляла нам сих явлений, то по первому воззрению разума изъяснить себе можно, что в толпе людей управляющих, под каким бы названием ни была она составлена, на всякую данную минуту во всяком важном деле есть и должен быть один голос, один интерес, один человек, который всех других перевешивает. Сей человек, сей голос есть совершенный деспот на ту минуту и в том деле»*. И в этом смысле нам должно быть безразлично, имеем ли мы дело с деспотом, правящим до смерти, или с выборным республиканцем, краткосрочно узурпировавшим власть. Следовательно, между двумя формами правления разница не в сути, а во времени нахождения у власти. И история дает нам ясные «уроки» относительно этого. Значит, если не желать деспоту насильственной смерти, остается лишь полагаться на его душу, образованность и отсутствие славолюбия? Но можем ли мы оставаться уверенными в этом до конца?

Единожды приняв для себя это отчасти просветительское, а отчасти даже ренессансное толкование просвещенной власти, Сперанский приступает к работе над своим главным интеллектуальным достижением — «Введением к Уложению государственных законов» (1808). Он не видел никакого другого пути преобразований, кроме как укреплять правовые и институциональные основания политической и гражданской жизни. Но, не полагаясь на человеческую природу и «добродетельность», не подвергая сомнению легитимность действующей модели российской «державной власти», Сперанский, пожалуй, первым в России тщательно продумал и обосновал самый приемлемый путь обновления государства через политическую волю и право («державной властию по законам государственным»). Что с тех времен мы не вполне корректно именуем «модернизацией сверху».

Вызов, брошенный Сперанским, состоял в политическом предложении — и признании его в качестве «единого мнения» — потенциальной возможности реформирования государственного устройства России на основе универсальной теории правового государства. И для этого у него не было необходимости в том, чтобы искать оправданий в историческом прошлом. Да и вообще всякое обращение к истории было для него, очевидно, важным лишь с точки зрения обнаружения в ней именно универсальных «уроков» и общего для всех европейских стран опыта. Пожалуй, именно этого Сперанскому не могли простить многие выдающиеся умы начала столетия, кто не столько сопротивлялся попыткам укрепления конституционных основ просвещенного абсолютизма в России и его обновления, сколько искренне верил в то, что реформирование страны невозможно и даже недопустимо на основе западного универсализма. Для этих целей отечественная история им была в помощь, ибо только в ней они искали вдохновение, уверенность в своей правоте и документированные источники для утверждения тезиса об альтернативности российского самодержавия.

Таким образом, отвлеченность Сперанского от прошлого родного отечества и его сосредоточенность на актуальном в известном смысле шла поперек колеи российского просвещения. Он, как мы помним, писал записки изначально «для себя» и, возможно, поэтому недооценивал культуру восприятия своих текстов-консультаций. Его мало интересовала русская идеология, а она как раз традиционно была чрезвычайно насыщенна смыслами и символами своего «великого прошлого». Наверное, оттого современники Сперанского никак не могли полностью принять его стратегию перемен и отдать российское прошлое в «жертву» прагматическим потребностям Настоящего. О чем накануне войны 1812 года Александру I вновь напомнит Николай Карамзин в своей знаменитой «Записке о древней и новой России», составленной, правда, уже не по велению сердца, как это делал Сперанский, а по «просьбе» сестры русского самодержца, великой княгини Екатерины Павловны.

Многие исследователи полагают, что «Записка» Карамзина была написана в жанре заочной дискуссии со Сперанским, в духе критики реформаторских намерений царя и его окружения. Думаю, что лишь отчасти. И хотя записки Сперанского не были открытыми для публичного ознакомления, тем не менее Карамзин, безусловно, вполне предметно был знаком с идеями реформаторов*. Противостоять же им он считал возможным лишь через знание о прошлом, что впервые в общественной мысли России становится главным ресурсом для критики власти и культурно-идеологического оппонирования. И все же замысел Карамзина был глубже и его «Записку» нельзя отнести к категории памфлетов, сочиненных на злобу дня.

Итак, по легенде Карамзин составляет «Записку» по просьбе сестры Александра I, проживавшей накануне войны в Твери, где в марте 1811 года она представила историка императору. Карамзин зачитывал в тот вечер вслух отрывки из своей «Истории» и беседовал с императором о судьбе русского самодержавия. Во мнениях они не сошлись, но Александр все же ночью внимательно читает его «Записку», и расстаются они поутру прохладно. Не сошлись в главном. Карамзин настаивал на незыблемости политического строя и общественных порядков в стране, император же, тогда еще, видимо, находившийся под влиянием Сперанского, был более расположен к видению будущего страны через модернизацию государства. И не обнаружив в «Записке» почти ничего, что укрепило бы его в этом намерении, был раздосадован.

В «Записке» Карамзин действительно предстает не просто как систематизатор исторических фактов, выстраивающий «правильную» логику в согласии знаний о прошлом, но и как просветитель, извлекающий «надлежащие» уроки из истории и посему претендующий на роль общественного, светского старца, народного «ментора», создателя «правильной» исторической доксы. «Записка» по замыслу Карамзина должна была стать не столько «сухим остатком» его многотомной «Истории», сколько концептуальным трудом, легитимным мифом об истории Отечества*. И поскольку уже в то время он примерял к себе новый мундир «придворного мудреца», то и неслучаен его особенный, не строго повествовательный, а больше дискурсивно-назидательный стиль. 

Карамзин отчетливо понимал, что задает своей «Запиской» на долгие годы вперед политический и гражданский язык, по крайней мере для высшего света и государственной власти в целом. И, что, пожалуй, самое главное, впервые в отечественной мысли предпринимает попытку сделать настоящее и будущее страны культурно детерминированными ее исторической колеей. Ибо отныне достаточным станет один простой ответ либералам и модернизаторам разных мастей: всякие преобразования в России, меняющие самодержавную природу российского властного порядка, противоречат смысловому «коду» отечественной истории, нарушают нашу культурную идентичность, а посему не логичны и обречены на провал. Этот имманентный резон отечественных консерваторов, как мы знаем, не меняется вот уже более 200 лет. С некоторыми модификациями и в вольной импровизации он присутствует в рассуждениях буквально всех мыслителей охранительного толка, от славянофилов до сегодняшних «державников», включая Розанова, Ильина, Тихомирова, Данилевского, Победоносцева и многих, многих других.

Для целей же нашего очерка гораздо важнее, что именно этот метанарратив русской истории («миф» или «конструкт», не суть важно, как вы его назовете) с того времени становится ключевым в отечественных практиках гражданского просвещения охранительного толка. Даже в советское время мы обнаруживаем его же, правда в немного трансформированной версии.

Как мыслить актуальную Россию как историческое государство? Через ее долгий путь: уникальный и неповторимый, не приемлющий универсализма, ибо Россия и есть сама аутентичная цивилизация. Как мыслить будущую Россию? Все так же: через ее Прошлое, которое задает нам один «правильный» путь вперед. Обществу предложено «логично» думать о том, что Россия была, есть и будет страной самодержавной, лучшим сценарием для которой будет мягкий, разумный, просвещенный, по-отчески заботливый абсолютизм. Придумайте сколько угодно эпитетов, улучшающих и украшающих верховную власть, но не затрагивайте ее самовластного фундамента. Такая историческая докса, как мы увидим, была абсолютно мастерски придумана и сотворена Карамзиным.

Исследователи давно поражаются, каким образом совершенно приватный текст, о котором вообще мало кто знал за пределами царской семьи, и который по плохо сохранившимся и не всегда согласованным копиям лишь отрывочно публиковался на протяжении почти что ста лет, смог оказать такое глубокое воздействие на весь ход эволюции отечественной общественной мысли*. Объяснений может быть много. Мы вполне можем допустить, что рукописные фрагменты «Записки» могли передаваться из рук в руки. Во-вторых, многие идеи были прорисованы Карамзиным позднее в его «Истории». В-третьих, салонно-кружковые субкультуры XIX века способствовали циркуляции идей через устное слово, которые и жили только «на слуху». Наконец, в-четвертых, общий абрис охранительной идеологии был подготовлен всем ходом российского просвещения в предшествующее столетие, и поэтому даже отрывочные фрагменты и тезисы Карамзина хорошо и быстро приживались на возделанной почве консервативного умонастроения. 

Но почему Карамзин уже в заголовок «Записки» выносит идею о контрасте древней и новой России? Только лишь оттого, что сама Россия мыслила себя дискретно: до и после Петра Великого? Или в этой смысловой интриге был какой-то особый просветительский замысел? Конечно же, такой заголовок «стержнем» войдет в сознание читателя и навсегда останется в его памяти, даже когда позабудется основной текст. Однако, как мне кажется, высокообразованный Карамзин самим заголовком пытался вписать свое сочинение в европейский просветительский дискурс «старого» и «нового», что позволяло ему приписывать свою «Записку» к ряду мировых просветительских сочинений. 

Примечательно, что идеологическое противопоставление разных эпох впервые публично случилось в западноевропейской эстетике в период расцвета классицизма во Франции во второй половине XVII века, то есть приблизительно за 150 лет до Карамзина. Речь тогда шла об эстетических достоинствах античной и современной литературы и искусств в блистательный век Людовика XIV. Это культурное столкновение, правда, не выходило за стены Академии и отражало прежде всего возрастание амбиции национальных художеств и науки, бросивших вызов античной классике. Дискуссия оказалась очень затяжной и осталась в памяти европейцев как долгий «спор о древних и новых»*, который все же под занавес столетия завершился формальным примирением сторон. Тем не менее этот «спор» в более масштабном измерении как противоборство «старого» и «нового» в канун торжества эры Просвещения перекинулся в соседние с Францией страны и покинул пределы чистой эстетики, переместившись буквально во все смежные сферы гуманитарного знания, ибо затрагивал первоосновы процесса цивилизационной трансформации на Западе. «Древнее» и «новое» с той поры становятся базовыми временными параметрами разного качественного состояния государства и общества с очевидным ценностным преимуществом в пользу «нового». 

Отголоски спора с опозданием почти что в три поколения докатились и до России, но уже все больше напоминая серьезную мировоззренческую полемику, развернувшуюся не столько между идеологическими оппонентами, сколько крайними апологетами русского Прошлого (в частности, в лице архаистов) и умеренными «примирителями» современных новаций и исконных традиций (подобно поэту Державину)*.

Но если в Европе это был диспут об идентичности и взаимозависимости культур внутри единой западной цивилизации, то в России он скорее породил обратное интеллектуальное движение: умственное желание отгородиться от западного ареала культуры и рационального (само)познания. Ибо сама Россия — это аутентичная цивилизация, и в ее истории несложно разглядеть относительно четкую грань между «древним» и «современным» состояниями, о подлинной сущности которых стало возможным открыто дискутировать лишь ближе к концу XVIII века.

Такова была общая диспозиция накануне написания Карамзиным своей «Записки». И он, похоже, отчетливо осознавал, что именно ему суждено подвести под этой полувековой дискуссией своеобразную черту.

Первым же предложением своей «Записки» Карамзин обозначает просветительскую «пользу» исторического знания. Как аксиому, он утверждает: «Настоящее бывает следствием прошедшего. Чтобы судить о первом, надлежит вспомнить последнее…». И глагол «бывает» здесь не содержит никакой условности (наподобие «может быть»), а только лишь утверждение, как если бы Карамзин написал: обязательно бывает! Для него нет сомнений в прямой зависимости настоящего от прошлого. Равно как и нет иллюзий или заблуждения относительно «полезности» правильного и корректного понимания прошлого в настоящем (прагматика исторической доксы).

Вкратце описав ход истории от древнейших времен и до образования централизованного государства и избавления от монголо-татарского ига, Карамзин резюмирует этот долгий «древний» период в виде «истин», то есть тех обобщающих утверждений, которые выходят за рамки фактов, но которые необходимо знать в качестве просветительских «уроков». Каковы же эти главные «уроки»? Карамзин ограничивает их число двумя: «…история наша представляет новое доказательство двух истин: 1) для твердого самодержавия необходимо государственное могущество; 2) рабство политическое не совместно с гражданской вольностью»*. И тотчас же в отношении консолидирующей деятельности московских великих князей Карамзин предлагает читателю парадоксальный термин «истинное самодержавие», как если бы сама власть каким-то образом корреспондирует Истине высшего порядка.

Но как оно исторически стало возможным? Диагноз историка, выступающего в данном случае еще и в роли политического аналитика, однозначен: (а) после обретения независимости от ига варваров, (б) присоединения новых земель и (в) благодаря уничтожению последних остатков республиканизма в России, особенно в северных территориях («умолк вечевой колокол»). И здесь Карамзин ставит логическую точку, ибо «Россия основалась победами и единоначалием, гибла от разновластия, а спаслась мудрым самодержавием»*.

Какой еще надлежит извлечь просветительский урок? Умная политическая система, сообразуемая с обстоятельствами времени, может быть только в одной форме — самовластного самодержавия. И чуткий к языку Карамзин наделяет эту форму двумя эпитетами — «мудрый» и «истинный». Первый полагает интеллект конкретного политика, второй придает форме правления надличностный характер, ибо она соотносится в первую очередь с метафизической истиной. И далее разъясняет, почему всякая власть в стране становится «излиянием монаршей» (государевы слуги) и почему сам «царь сделался для всех россиян земным Богом» (то есть даже больше, чем помазанник Божий). Карамзин, конечно же, не приемлет грозного всевластия, но те царствования, что находились в гармонии с народной добродетелью, суть лучшие страницы истории Отечества.

Формула преуспевающей и счастливой России, по Карамзину, до наивности проста: единовластие + просвещение граждан + политический класс с кодексом чести. Без сомнения, эта формула была сконструирована им исходя из базовых постулатов французской социальной философии и учения Монтескье в особенности. И отражает она сословные представления прогрессистов об устройстве «правильных» государства и общества. Но именно эти представления мешали Карамзину принять существующий порядок в России, смириться с корыстолюбием и карьеризмом администраций, реформаторским прожектерством, не сопровождаемым никакими практическими шагами.

Похоже, что самый последовательный и прозападный просвещенец в России искренне считал, что «европейские прививки» русскому самодержавию приводят лишь к разрастанию злокачественной бюрократизации в управлении страной и тем самым перечеркивают весь позитив просветительского универсализма. Ю.М. Лотман справедливо указывал на то, что Карамзин вполне бы мог сам предложить императору Александру свой проект обустройства России с тешащими самолюбию самодержца «образами» счастливого будущего, прорисованного по швейцарским впечатлениям русского путешественника. Но он прекрасно понимал безнадежность этого пути. Советовать императору бессмысленно, каждый новый проект, как и все предшествующие, ляжет под сукно. Остается один путь — просвещать его систематически, даже если читать «Записку» станет для него не самым приятным занятием. И Карамзин со всей последовательностью, беспристрастностью и философской глубиной подверг беспощадной критике все начинания самодержца и осудил их *, что ошибочно трактовалось как завуалированная критика Карамзиным самого Сперанского. 

Карамзин, скорее всего, все же был знаком с конституционными идеями и проектами Сперанского, и не то чтобы он не принимал их, сколько вообще как историк критически относился именно к российской практике европейских заимствований, восходящей к Петру, в том числе импорту институциональных и управленческих решений. И отсюда вся его нетерпимость к российскому классу чиновников, живущих «на жаловании», ко всей политической системе, неумело скопированной с модели европейского бюрократического деспотизма. И в этом, следует признать, он близок Сперанскому. Но Карамзину был свойствен вдобавок еще и наивный политический романтизм: он тосковал по патриархальному укладу и архаичному самовластию. А в этом он диаметрально противоположен Сперанскому. Безусловно, поэтому свою интеллектуально-нравственную энергию он черпал из прошлого, точнее из сконструированного им же самим Прошлого. Но как бы то ни было, чистая прагматика актуальности его, как повествователя и аналитика, не устраивала абсолютно. Следовательно, вся просветительская мнемоника, по Карамзину, должна была работать на укрепление основ российской идентичности и аутентичности своего вектора развития, не копируя буквально ни западный опыт, ни его нравы.

И поэтому Карамзин вновь обращается к эвристике исторической оценки Петра Великого. Но на сей раз мы видим уже не реакцию восторженного последователя и молодого русского путешественника, а нечто совершенно иное, взвешенное и трезво-критическое. Разумеется, Карамзин не отказался от былой апологетики Петра, но двадцатилетняя разница между двумя сочинениями, его аналитическое взросление и, что немаловажно, кардинальные перемены в геополитическом ландшафте Европы и России уводят Карамзина от однозначности в исторических оценках. Он понимает их ограниченность и ошибочность. И без особых методологических колебаний обращается к сослагательному наклонению в повествовании, взвешивает рациональные pro et contra, пытаясь обнаружить с просветительской точки зрения наиболее корректную формулу историзма Петра,иными словами, Петра I как исторического «феномена»*. Наконец, в «Записке» он подбирает «нужные» слова и предлагает искомую формулу всему высшему свету и правящему самодержцу, поскольку тот также предъявляет себя миру как царь-реформатор. Карамзин пишет: Петр «велик без сомнения; но еще мог бы возвеличиться гораздо более, когда бы нашел способ просветить ум россиян без вреда для их гражданских добродетелей». Конечно же, Карамзин вменял в вину Петру и чрезмерную жестокость, принуждение и насилие над соотечественниками, личные пороки и худое воспитание, и многие другие, как Карамзин сам признает, «ошибки» царя. Но, пожалуй, самое сильное и главное обвинение в том, что «мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр»*. Чего же стало не хватать Карамзину в историческом феномене Петра Великого? 

Если Радищеву не доставало в петровских переменах свободы, то Карамзину хотелось бы добавить уважения к человеческому достоинству*. Он не сомневается в значимости петровских усилий в сфере «гражданского просвещения» (да, именно такими словами он и формулирует), но не видит исторической необходимости в том, чтобы и образ жизни россиян, их ценности и верования были подвергнуты насильственной трансформации. Вмешиваясь в привычный уклад жизни миллионов людей, Петр, по мнению Карамзина, нарушал договорные основы государства. «Пусть обычаи изменяются естественно, но предписывать им Уставы есть насилие беззаконное и для монарха самодержавного»*. И тотчас же, как бы мимоходом, формулирует важнейший для себя философский тезис: «Два государства могут стоять на одной степени гражданского просвещения, имея нравы различные. Государство может заимствовать от другого полезные сведения, не следуя ему в обычаях» *. Карамзин почитал традицию во всех ее проявлениях и, разумеется, преемственность, полагая, что государства и обычаи людей если и будут меняться, то постепенно, ибо все зависит главным образом от степени просвещенности элит и народа.

Радищев сделал ставку на общество и его приоритетность перед монархией, развитость которого гарантирует наличие или недостаток свободы (и политически проиграл!), Сперанский поставил на право и права человека (и подвергся опале), а Карамзин центр «тяжести» перенес на культуру государства и достоинство личности (и идеологически выиграл!). Очевидно, поэтому поначалу Александр весьма холодно отнесся к его «Записке», ибо узрел в ней прямую критику как всех своих личностных качеств, так и достоинств государственного деятеля. Но позже оценил ее эвристичность и долгосрочную перспективу.

Карамзин составлял свою «Записку» как человек, осознающий свое личное достоинство, гражданский и профессиональный долг. Он общался с Александром через текст (а позже и напрямую) не только как свободная личность с устойчивой общественной позицией и своей философией, но и как следующий своему призванию историк, приоткрывающий «дверь в бессмертие». Его гражданский долг — поведать людям о том, что будут думать о них потомки *. Так Ю.М. Лотман толковал то гражданское бесстрашие*, с которым Карамзин общался с императором, предлагая ему взглянуть на «новую» России через оптику России «древней». А то, что картина получается удручающей, то нет в том вины историка. Избрав такую, замысловатую на первый взгляд, тактику, Карамзин как раз и добивается в итоге доверия у сложного по нраву и очень мнительного монарха, который хоть и не сделал его царедворцем, но негласно закрепил за ним статус государственного «голоса истории». 

Прямота мнения, независимость суждения, фундированное знание о прошлом — таковы компоненты просветительского урока Карамзина для всех подданных России. Пытался ли он перевоспитать царя? Вряд ли. Но когда была возможность, всегда открыто говорил с ним, советуя и донося свое мнение по всем вопросам. Пытался ли он просветить царя? Очевидно, да. Донести до венценосной персоны свою историческую доксу (пусть даже и в научном смысле несовершенную, с точки зрения профессиональных историков последующих поколений), витиевато обрамленную в форму «суда истории», — ответственность безграничная. Император же в свою очередь принимал эту «театрализацию» покорно и, как можно вообразить, не без удовольствия, представляя себя в роли Македонского, выслушивающего увещевания Аристотеля*.

Пройдут два с лишним десятилетия, и Пушкин попытается провести через цензуру фрагмент «Записки» Карамзина для ее первой открытой публикации. Действовал он не только из просветительского убеждения в важности исторической грамотности и целостного видения Прошлого, сколько, вероятнее всего, движимый желанием преподать Николаю I «урок» о пользе истории и как надлежит выслушивать историка. Разделял ли Пушкин во всех нюансах идеи и мысли Карамзина, наверняка сказать нельзя. Но поразительным образом это событие по времени совпадает с так и не завершенной работой самого Пушкина над своей «Историей Петра I». А вот случайно ли это совпадение? Не думаю. Пушкин сам, видимо, решил примерить кафтан просветителя, обращаясь к прошлому, и, по уже вполне понятным причинам, он привлекает внимание читателя именно к историческому феномену Петра Великого. Так очень логично и красиво был продолжен отечественный цикл исторических штудий во имя гражданского просвещения после кончины Карамзина и Александра.

Известно, что первую половину 1826 года Пушкин провел в ссылке в Михайловском, а осенью был неожиданно вызван в Санкт-Петербург. Там 8 сентября между ним и Николаем I состоялся разговор, в ходе которого император якобы попросил поэта поделиться соображениями относительно постановки дела просвещения в России и, как нередко утверждается, намекнул, что это к нему будет первое поручение государственной важности. В ноябре 1826 г. Пушкин сочиняет свою записку «О народном воспитании», которую уже в декабре передали царю *. Посредником между ними до написания и после выступил сам граф Бенкендорф.

Ситуация по меньшей мере странная. Почему вчерашнему ссыльному, известному вольнодумцу, поручают дело государственной важности? Какие цели при этом преследуются? И не возомнил ли Пушкин себя на время министром просвещения России?

Николай I, в отличие от венценосного брата, делал одновременно много ставок и на сей раз раздал «поручение» и другим известным литераторам. Очевидно, император был серьезно озабочен переменами, поскольку как разумный человек увязывал декабристов и просвещение в один сложный идейно-политический узел. Пушкину была возвращена свобода в полной мере, а сам император демонстрировал серьезность намерений в отношении реформ, по крайней мере в сфере культуры, просвещения и образования. Ему нравилось почитаться за реформатора, подобно Петру, и тогда, в 1826 г., он создавал в стране атмосферу новых иллюзий. Его знаменитый манифест от 13 июля 1826 г. об учреждении Верховного суда по «делу декабристов» был написан рукой Сперанского. 

При этом Николай, судя по письменному отзыву Бенкендорфа, отреагировал только на записку Пушкина, и, мягко говоря, неблагосклонно. Вполне ожидаемая реакция со стороны императора на культурно и нравственно чуждый ему гражданский и философский дух записки. И сохранившиеся царские пометки на полях рукописи, а он поставил ни много ни мало 38 вопросов к относительно короткому тексту, показывают весь фронт их разногласий. Но более всего, вероятно, императора раздражала нелояльная тональность всей записки и, конечно же, легко считываемая оппозиционность поэта к институциональным начинаниям царя.

Но представим себе саму ситуацию, в которой оказался Пушкин. Просвещать самодержца на предмет Просвещения. Согласитесь, не простая задача. А если учесть, что со времени событий на Сенатской площади не прошло и года, затруднительное положение 27-летнего поэта вообразить себе не сложно. А обойти вниманием декабристов не удастся. Пушкин это прекрасно понимал. Судя по переписке с друзьями, он вначале немного колебался, не отвергнуть ли просьбу вообще, но все же принял ее, побуждаемый моральным чувством ответственности перед Отечеством, желая ему добра. Абсолютное déjà vu. Ситуация поразительно схожа с той, в которой долгие годы пребывал Карамзин, изрекая «правду» в глаза императору и действуя, таким образом, исключительно сообразно осознанию своего гражданского долга. Но, увы, история не повторилась, доверие к поэту как
гражданскому мыслителю не стало итогом царского прочтения текста записки.

Записка была составлена Пушкиным ровно 15 лет спустя после написания Карамзиным своей «Записки». В эти годы многое произошло
внутри страны, что повлияло на стиль, язык, формулировки и общий замысел текста. А у Пушкина, в отличие от Карамзина, он был до самых глубин проникнут смыслами гражданской дидактики. Отчего многие его практические соображения и предложения казались тогда, а могут показаться и поныне по меньшей мере странными. Но ведь главное, чего ожидали от Пушкина — его искреннего признания существующей модели просвещения в стране неудачной, раз она способствует взрослению таких молодых людей, как декабристы. Да и такого, как сам Пушкин, тоже. Отчасти поэт признал этот печальный для себя факт, но весьма странным способом и с неожиданным подтекстом. То не было признанием льстеца или карьериста. 

Прежде всего Пушкин в тексте своей записки выступает откровенным сторонником универсализма, институционализма и отчасти даже государственником. Не слишком ли это радикальный вердикт для публицистического текста поэта и вольнодумца? Отнюдь нет. Предчувствуя сложные судьбы молодых людей в царствование Николая, еще одного грядущего бессмысленного поколения, не востребованного родиной, Пушкин с присущим ему пафосом скорбно утверждает, что историческая преемственность в стране нарушена, но виной тому не излишек просвещения, а напротив — его нехватка. Тезис Пушкина весьма любопытен как антитеза антизападному консерватизму того времени. Он и сегодня по-прежнему актуален и звучит очень свежо. Поэт пишет: «…не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания, есть корень всякого зла». Но разве молодые современники Пушкина были плохо образованы? Похоже, что ответ поэта на этот вопрос был бы однозначно негативный. Но тогда, спрашивается, в чем он видел «порочность» в принятых в России практиках воспитания?

Пушкин начинает с того, что громит российскую модель домашнего учения, и что самое удивительное, клеймит ее как безнравственную. И это вопреки всем идиллическим картинам патриархального воспитания в старорежимной России. Оно пагубно и с точки зрения взросления личности, ибо не прививает отроку должных моральных принципов, и образования, ибо полученные таким способом знания несистемны, фрагментарны и несовременны. Недалеко от него уходят и пансионаты. Да и вообще, по мнению Пушкина, всякое частное воспитание вредно и бессмысленно. Более того, не поддержал поэт и заграничное образование, хотя признал его эффективность.

Пушкин — крепкий государственник. Он искренне полагал, что дело народного просвещения должно быть сосредоточено в руках только государства. И прежде всего так называемое дворянское просвещение, миссия которого в выращивании новых поколений «сословия чести», должно быть неотъемлемой частью единой государственной системы. Казалось, такой поворот мысли поэта должен был бы понравиться императору. Но именно в этом они как раз и разошлись, причем кардинальным образом.

Принцип «знания» и принцип «лояльности» — как факторы карьерного роста высшего и служивого классов — в первой половине XIX века часто вступали в противоречие. Сперанский, судя по его записке 1808 г. о реформе образования в России, мечтал их развести и предотвратить их пересечение. Только знания и способности могут считаться надежными критериями карьерного, профессионального и политического роста, а лояльность престолу — нравственный выбор каждого отдельного человека. Но в реальной жизни образованность и лояльность были в полной зависимости, противореча тем самым интересам государства, общества и личности. Кстати, Сперанский тоже это прекрасно понимал. 

Николай полагался больше на лояльность, Пушкин был убежден в перспективности образования. Главное, по его мнению, прекратить практику «раздачи чинов» исходя из лояльности и крепче привязать к наукам и просвещению в целом. Здесь он буквально — даже текстологически — следует за Сперанским. Однако мудрый император, по запросу которого составлялась записка, прекрасно понимал, что верно-подданнические настроения узкого сословия скорее гарантируют спокойствие престолу и государству в целом, чем масштабная образовательная реформа. И поэтому совершенно не желал пожертвовать проверенной временем практикой «раздачи чинов» по высочайшему усмотрению в угоду прагматическому образованию и гражданскому просвещению. Убеждать его в правоте обратного спустя лишь год после событий на Сенатской площади было делом безнадежным. И то, что Пушкин все же пошел на это, не столько свидетельствует о его политическом инстинкте и гибкости, сколько о чувстве гражданского долга, нарушить который ему не давала совесть. И здесь мы видим, насколько этот его поступок с точностью до деталей копировал линию гражданского поведения Карамзина. И не вспомнить о нем с почтением Пушкин просто не мог. Подражая во многом именно ему, он настаивал на том, чтобы молодые люди изучали прошлое Отечества по «Истории государства Российского», что есть «не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека». Похоже, что Пушкин и сам бы удовлетворился таким немногословным, но вполне достаточным, комплиментом потомков в свой адрес.

Рассуждая о содержании «дворянского просвещения», Пушкин достаточно неожиданно для читателя записки подробно останавливается на вопросе преподавания истории. И его подход уже никак нельзя считать типично просветительским. Вспомним, Ломоносов в свое время в пику европейским историографам, и Вольтеру в первую очередь, делал гражданско-дидактический акцент на образах прошлого и исторической доксе пророссийской направленности. Карамзин основывался на обновленной и уточненной сообразно научному подходу и интересам государства исторической доксе — особенно ценных для политиков высших рангов исторической «оптике» и эвристичных «уроках», извлекаемых из прошлого.

Пушкин видит гражданскую миссию истории более многопланово. Для младшей ступени детям достаточно предложить простую историческую выжимку, «голый исторический рассказ», как пишет Пушкин. Для подростков надлежит применять проблемный подход, «с хладнокровием» сконцентрировавшись на изучении «духа» народов, их нужд и государственных требований. И такая дидактика имеет важнейшую гражданскую миссию: выстроить среднее образование таким образом,чтобы «республиканские идеи не изумляли воспитанников при вступлении в свет и не имели для них прелесть новизны»*.

Важнейшая оговорка в записке. Историческая «докса», по мнению Пушкина, должна быть продумана с целью сделать молодых людей уравновешенными, знающими и не экзальтированными республиканизмом? Пушкин — охранитель? Отнюдь нет. Просто после провала
декабристов он действительно стал более умеренным и прагматичным. Он не сомневался в необходимости перемен, но не считал их перспективно возможными как результат насилия — с любой из противоборст-вующих сторон. И окончательно уверовал в цивилизационную миссию гражданского образования: «одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия». Буйные страсти имечтательные крайности суть «пагубная роскошь полупознаний»*.

И уже выпускников следует погружать в контексты отечественной истории. Лучше, конечно же, по Карамзину. Но уже как систематическое изучение отечества, как изучение родины отдельной отраслью знания. «Россия слишком мало известна русским; сверх истории ее статистика, ее законодательство требуют особенных кафедр».

И тут же Пушкин вновь подчеркивает исключительно гражданскую подоплеку такого преподавания: «Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы (обучения. — А.С.) умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве»*. Не учить верноподданническим чувствам, не натаскивать на лжепатриотическую любовь к родине, но и не готовить к оппонированию и противоборству, даже в мыслях, государству. Дидактический смысл истории, по Пушкину, в общественном диалоге и партнерстве гражданина и государства, и ни в коем случае не в перетягивании каната между разными группами влияния и властью. Ибо благо страны выше любых партикулярных интересов. И поэтому, не отвергая моральных «уроков», Пушкин все же мыслил историю как способ извлечения внеоценочного знания.

Безусловно, Николай I мог ожидать от записки Пушкина чего-то более почтительного и соответствующего его высочайшему сану. Но, будучи неглупым человеком, прочел в ней именно тот приземленный смысл, который Пушкин действительно хотел до него донести: хладнокровно учиться у Прошлого во имя налаживания гражданского взаимодействия и публичной коммуникации, пусть даже и попервоначалу без желанного многими равенства и глубоких политических реформ.

Пушкин был романтиком не только в поэзии, но и в своем отношении в истории. Он искренне верил в возможность ее как знания, добытого sine ire et studio («без гнева и пристрастия» — Тацит). Отсюда и его отношение к историку как источнику «честности» в обществе, как к гению «истины». «Не хитрить!» — призывал он и историков, и преподавателей истории. В самом деле, Пушкин попытался отойти от исторического знания, как извлеченного из фактов, пусть даже и очень честными людьми, но все же сконструированного соответственно определенным интересам, взглядам и ценностям. Он одним из первых в России, если не самым первым, задумался об общественном — внесословном, подлинно «народном» смысле Прошлого, как о высшей гуманитарной истине, служить которой — нравственный и гражданский долг. Результатом такого служения в XIX веке в Европе, как известно, стали гражданские нации и правовые государства. Впрочем, и России до этого качественно иного состояния было рукой подать, прими на вооружение самодержавие те консультации, которые ему в своих записках предложили Сперанский, Карамзин и Пушкин. 

Но не этим путем уготовано было идти российской политике просвещения. На свою записку Пушкин вскоре получает от Бенкендорфавесьма витиеватый и предсказуемо однозначный ответ: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши онародном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность. Его величество при сем заметить изволило, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительно основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей»*

Диалог Власти и Мыслителя о гражданском просвещении был прерван одной из сторон и приостановлен на неопределенное и, как оказалось, весьма продолжительное время. И итогом этого длившегося около четверти века диалога стала парадоксальная констатация гражданского «троемыслия». Карамзин полагал, что история принадлежит царю, декабристы — народу. Пушкин же, не возражая ни тому, ни другим, сформулировал свой парадокс: история народа принадлежит Поэту!* И задал он эту гражданскую миссию поэтам на долгие десятилетия вперед. С того времени всем понятно, почему в России поэт — больше, чем поэт. Он, пожалуй, еще с легкой руки Пушкина стал единственно легитимным хранителем и выразителем гражданских смыслов прошлого. О чем мы, потомки, просто подзабыли.

«История» и Школа: институциональное наследие графа Уварова

В 1817 г. в России царским указом было учреждено Министерство духовных дел и народного просвещения. С той поры народное образование начинает быстро обрастать чиновничьим аппаратом и превращаться в громадную, вертикально обустроенную бюрократическую канцелярию. Просвещение из широко обсуждаемой идеи превратилось в повседневную практику. Вновь в ней прошлое становится актуальным, но уже под другим углом зрения. В разные времена этой «машинерией» руководили разные по степени образованности, аристократической утонченности, научной подготовки, чиновничьего лихоимства и склонности к казнокрадству люди.

Сергей Семенович Уваров (1786–1855), истолкованный потомками как хитрый, действующий исключительно в угоду высшим властям, собственной карьере и политически консервативный государственный деятель, действительно оставил после себя весьма двусмысленное воспоминание. Ему довелось проявить себя результативным деятелем в царствование обоих внуков Екатерины Великой (Александра I и Николая II), а его государственное наследие несправедливо интерпретируется всегда однозначно. Хотя, конечно же, как всякая непростая фигура он подал немало поводов для самых крайних оценок, особенно разнузданностью позднего периода своей государственной карьеры, но, как правило, все эти оценки современников и потомков прежде всего были культурно и политически мотивированными. Кто как видел мир, так и вписывал в свою матрицу графа Уварова как исторический феномен. И поскольку в нашу задачу не входит составление его биографического и интеллектуального очерка*, сосредоточу свое внимание на одном крайне важном для истории отечественной мысли коротком и малоизвестном сочинении Уварова, а также на его удивительных и долгосрочных последствиях для России.

В 1813 году Уваров публикует в Санкт-Петербурге небольшой трактат, вначале по-французски, а затем в своем же собственном переводе на русском языке — «О преподавании истории относительно к народному воспитанию» (De l’enseignement de l’Histoire appliquée a l’éducation populaire). То, что эта работа написана именно в этот рубежный для страны год, нельзя считать случайностью, а скорее отражением удивительного «чутья» Уварова-политика. Россия — триумфатор. Высшие императорские «команды» быстро меняются. Открытые сторонники республиканизма уходят с авансцены. О переменах говорится больше высокопарно и державно, чем как об общественной необходимости реформ в стране. И вот-вот наступит время нового государственного строительства. 

Сам же Уваров накануне войны был вполне обеспеченным человеком, а посему стал метить в высшие эшелоны власти. И весь его последую  щий карьерный рост демонстрирует непременное движение по вертикали власти. В основном же он курировал политико-гуманитарные сферы, до тех пор пока не занял окончательно должность министра просвещения в 1836 году. Он был прекрасно образован, углубленно занимался классическими древностями, был автором ряда знаменитых и для своего времени выдающихся исторических трудов. Блестяще владел языками, историей философии и современным правом в области университетского и общего образования. Что и помогло ему окончательно институционально осуществить увязку знания (в его случае даже, возможно, поиска «исторической истины») и подчиненной высшим политическим целям исторической доксы. 

Современному человеку чтение этого небольшого трактата может показаться делом неблагодарным. Там нет ярких фрагментов, запоминающихся мыслей, фраз и парадоксов. А далекому от гражданского образования деятелю — делом беспросветно скучным. И очень жаль.

В этом трактате мы впервые смогли бы увидеть, как происходит рутинизация интеллектуальной мысли. Как недосказанность русского просвещения превратилась в двусмысленность всей практики гражданского образования в стране.

В трактате нет прямого заигрывания с именитыми предшественниками или сановитыми современниками Уварова. Он пишет сухо и даже, выражаясь современным языком, чисто методологически, подчас менторски поучая просветителей. Не очень даже понятно, на какого читателя он мог рассчитывать. Но, очевидно, для него это была проба пера будущего институционального лидера в сфере просвещения. Как если бы он писал эту записку в стол, подобно старшему поколению просветителей. Хоть он и посвящает трактат министру, подписав его своим тогдашним титулом «Попечитель Санкт-Петербургского учебного округа». 

Но главное в том, что многие фрагменты трактата читаются именно сегодня свежо и актуально. Как будто бы написаны «про нас» и «для нашего времени», несмотря на громадную хронологическую разницу. Впрочем, и не к этому априорному заключению мне хотелось бы прийти сейчас. Просветительская эпистемология графа Уварова, его трактовка истинного знания и понимание того, как его превратить в доксу в образовательных целях не изменилась в принципе за все эти двести лет.

Сколько бы попыток, интеллектуальных или политических, ни предпринималось для этого. Колея истории отечественного гражданского просвещения, выраженная «сухим остатком» деятельности и намеренности Уварова-государственника, попрежнему устойчива и, как мне кажется, никогда фундаментально в России не менялась, какие бы при этом кардинальные перемены в стране, в том числе и в ее государственном устройстве, ни происходили.

Уваров пытается без какого-либо пафоса и очень доходчиво ответить на два вопроса. Первый: зачем нужна историческая просвещенность  подданным? Второй: что нужно сделать, чтобы решить эту задачу эффективно и корректно? И в каждом фрагменте его трактата мы с удивлением обнаруживаем знакомые нам тренды отечественной колеи просвещения.  Отделить истину от лжи, божественное от человеческого, событие от догадок — дело ученого, который вполне может и заблуждаться в тиши академического кабинета. Но на кафедре эти его оплошность стократ опаснее, ибо вводят в заблуждение всех учащихся. Вот почему, заключает Уваров, «в народном воспитании преподавание истории есть дело государственное»*. И разъясняет это крайне просто: преподавание истории в общем образовании гораздо сложнее, чем в университетском, и посему требует особого «искусства» от «основателя таковой системы»*.

Тренд первый (déjà vu — 1): историческое просвещение — задача и дело общегосударственное и системное, а потому им следует управлять сверху и желательно единоначально.

Искусство «основателя», однако, заключается отнюдь не столько в том, чтобы научить ребенка/подростка критическому мышлению, привить ему навык самостоятельного поиска исторической истины и дать в руки метод, сколько прежде всего в постоянстве и постепенности санкционированного курса преподавания — от Священной истории до всеобщей. Пока, как кажется, все достаточно банально. Но Уваров прекрасно понимал, что народное воспитание «подданного» (крайне редко, но он все же употребляет понятие «гражданин») не есть раскрытие способностей и обнаружение талантов — последние сами пробьют себе дорогу. Речь должна идти о воспитании обычного ребенка — вырванного из контекстов, как он пишет, «первобытного состояния своего семейства»*. Тут уже становится еще понятнее, почему же это дело сугубо государственное. Тем более ясно, что такая просветительская политика нуждается принципиально в ином, по сравнению с традиционным образованием, методе преподавания. А посему начинать следует с учителей.

Тренд второй (déjà vu — 2): учителям доверять нельзя, «авторского» права на просвещение историей быть не может, программы должны быть жесткими и выверенными, а корпус учителей следует обязательно контролировать через их же собственное «просвещение».

А поэтому их необходимо снабдить компендиумами Священной и Отечественной истории, коих, сетует Уваров, пока у нас нет. Временами Уваров именует их историческими «руководствами». Вполне, конечно же, можно положиться на имеющиеся европейские образцы. Но главное, составить их простым и ясным языком и не полагаться на зубрежку. А вот особенная часть — Священная история, которую не следует путать с Законом Божьим, — «должна быть написана в кротком духе религии и благонравия»*.

Тренд третий (déjà vu — 3): написание истории для детей — дело государственно «руководимое»; а христианизация исторического просвещения — абсолютно обязательна.

И тут же Уваров делает ремарку, как будто бы случайно, но абсолютно смыслосодержащую для своего трактата. Он пишет: «…сочинитель сего руководства или компендиума всегда сохранит в виду главную цель правительства. Большие затруднения, существующие доны не в образовании отечественной истории, не будут для него так ощутительны. 

Конечно, легче было бы написать такой компендиум, если бы вместо «Истории» Щербатова, читали мы «Историю» Карамзина, но и теперь можно начертать без затруднения главные происшествия нашей истории». И концовка фразы (sic!): «Благоразумному писателю принадлежит избрать достоверное и полезное и сообразить оное с предполагаемой целью правительства» *. Ибо просвещение Историей есть «орудие правительства» и осуществляется «во имя его высоких намерений»*.

Тренд четвертый (déjà vu — 4): «просветителю» необходимо следовать государственному курсу в сфере исторической памяти, быть избирательным и интуитивно понимать настроение и заботы верхов, поскольку его задача государственной важности, а значит, его просветительская эпистемология не может в принципе противоречить логике правительственной политики, а только следовать ее целям.

Как правило, комментаторы сочинений Уварова приводят данный пример в качестве одного из подтверждений якобы типичного для него двоемыслия, «понимающего цену научной истине, но готового в любой момент перейти от ее поиска к формулированию угодной правительству идеологической догмы» *. Это не совсем справедливый комментарий. Конечно же, он отлично понимал разницу между «истиной» и исторической доксой. Но трактат ведь пишет Уваров-государственник, а не Уваров-ученый. И перед ним, безусловно, стояла задача понять, как создаются устойчивые дидактические догматы в историческом просвещении и как они транслируются.

В практических мыслях Уварова мы вновь видим хорошо уже знакомое нам «перетягивание каната» между европейцем и не-европейцем. А вот в ответе на вопрос, как найти между ними нужную грань, он полагается на интуицию тех, кто, собственно, и создает историческую доксу. Им не следует ожидать никаких прямых указаний извне, они сами должны чутко прочувствовать высшие помыслы «верхов» и рутинизировать их, то есть сделать их непреложной просветительской «истиной» (дидактическим догматом).

И так, собственно, всю жизнь и поступал наш герой. Чутко прочувствовав умонастроение императора, мысли которого качнулись в сторону мистицизма, Уваров утверждает непреложность глубокой христианизации исторического просвещения. И оно парадоксальным
образом сохранилось и поныне, пусть даже и с краткой паузой в советское время. Впрочем, и тогда «религия» была просто замещена схожей по смыслам и эффекту индоктринации «коммунистической идеологией». Так что христианизация истории составила, по сути, весьма устойчивую колею, которая сегодня вновь нас возвращает на 200 лет назад. Поскольку за все эти годы в стране так и не установилась ни многопартийность, ни сменяемость власти через конкуренцию идей и образов будущего, все отечественное гражданское образование неизменно (с разными модификациями) строится на тождественности исторической доксы и государственной идеологии. 

Правильно уловив близость ко двору, стиль и направленность мышления Карамзина, Уваров не задумываясь рекомендует опереться именно на него. И тут в нем естественным образом просыпается Карамзин «не-европеец». Он без сомнения признает все западные институты как фасады, но наполняет их неевропейским содержанием. Вспомним хотя бы знаменитую уваровскую «троицу» (самодержавие–православие–народность).

При желании ее можно расценивать как перифраз республиканской формулы: Свобода–Равенство–Братство. Да и в раннесоветское время эти смысловые вариации также были очень популярными. И в этом нет ничего удивительного. Ведь и большевистский проект постоянно колебался между европейскостью и неевропейскостью. В сталинской же исторической дидактике можно не просто обнаружить прямые заимствования из просветительской эпистемологии Уварова, но и считать их практически идентичными, несмотря на то что само имя графа Уварова и его государственное «дело» были преданы коммунистической анафеме.

Так все же, каково оно, то самое высокое намерение правительства в буквальной трактовке Уварова? Не удивляйтесь, этот тренд и есть самый устойчивый у нас в стране. Он больше других олицетворяет собой глубокую колею отечественного гражданского просвещения. В самом конце своего трактата Уваров пишет: «Наконец, нельзя мне не представить преподающему историю еще другой, важнейшей обязанности, которую он со тщанием выполнять должен: распространяя между сограждан луч наук и просвещения, должно возбуждать и сохранять, сколько можно, народный дух и тот изящный характер, на который ныне Европа смотрит, как изнеможенный старец на бодрость и силу цветущего юноши. Сие правило должно особенно быть чтимо преподающим историю. Он в сем отношении делается прямо орудием правительства и исполнителем его высоких намерений»*.

Точка. В итоге все же «неевропеец» в Уварове победил, он перетянул смыслы и все целеполагание просвещения на себя. Ящик Пандоры отечественного гражданского просвещения захлопнулся, и как мы теперь воочию убеждаемся, более чем на двести лет. Крайне непродолжительные периоды иных просветительских практик так и не смогли вытащить нашу страну из ее неевропейской колеи истории.

Рубеж XVIII–XIX веков: парадоксальные итоги раннего просветительства

Разумеется, долгие два поколения интеллектуальной мысли не стали бесплодными, бесцельно прожитыми годами и исторически проигранными антипросветительским умонастроениям российского чиновничества и консервативных сил. Конечно же, нет! Но каковы их реальные итоги для России? Парадоксальные. Удивительный консервативный прогресс!

Прежде всего восторжествовала сама идея гражданского просвещения. Его дух. Его лексика. Его философия, в конце концов. Просвещенность общества, по крайней мере на словах, стала вожделенной целью. Примечательно, что под «просвещенностью» разумелись и элементарная грамотность, и научные знания, и правовое сознание, и нравственный рост. Но главное — «знание» своей истории.

Независимое и критическое историческое мышление? Ни в коем случае! Только адекватное владение исторической доксой! То есть «свободное» оперирование сконструированными кем-то набором образов, событийных, хронологических и сущностных матриц Прошлого, которое все еще актуально для Настоящего. Словом, что логически вытекает не из разума автономного и критически мыслящего гражданина, а является скорее продуктом «догматической» просветительской дидактики. Все раннее российское просвещение ориентировалось больше на формирование мнения об истории (докса), а не на истинное знание (эпистема).

И эта модель просветительской эпистемологии (кстати, отнюдь не уникально российская!) всеми мыслителями на рубеже столетий считалась делом важнейшей государственной значимости. Г.Г. Шпет дал точное описание парадокса эпохи. Он пишет: «Правительство выполняло взятую на себя роль интеллигенции и “просвещало”. Получилось то, что должно было получиться. “Просвещением” забаррикадировали себя от серьезной науки и от философии»*.

Историческая просвещенность общества не предполагала рефлексии. Она всегда ортодоксальна. Поэтому недопустимы «пересмотры» истории и извлечение «ложных» уроков. Но в то же время «окно» (скорее «форточка») в подлинно свободное историческое просвещение было все же приоткрыто, навсегда его захлопнуть уже никогда не удалось никакой российской власти. Просвещенность общества накрепко была привязана к понятию «гражданин», и сказать по-другому даже у самых консервативно настроенных интеллектуалов империи язык не поворачивался. Что, правда, редко проявлялось в практиках гражданского образования. Впрочем, новые времена были лишь впереди.

Неевропейскость на рубеже XVIII–XIX веков в каждом конкретном случае побеждала, выставляя все более сложные и преимущественно запретительные препятствия на пути проникновения исторической универсальности в элитарное и массовое сознание россиян.

Поразительным образом в представлении самых разных мыслителей того времени величие и догматизм всегда одерживали культурную победу. А антизападничество в той или иной степени, но чаще все же скрыто, обрамляло витиеватость строгих исторических догматов. Время внутренней критики еще не наступило. Но когда появились первые сомневающиеся в адекватности такого подхода к историческому просвещению, институциональный накал консервативности приобрел откровенно репрессивный характер. Поразительное déjà vu. А дистанция в 200 лет, как кажется, ничего не поменяла. 

С начала 1820-х годов в России стало действовать «коренное правило» — «направлять «народное воспитание» к водворению в составе общества постоянного и спасительного согласия между верою, ведением и властию, или, другими выражениями, между христианским благочестием, просвещением умов и существованием гражданским»*.

Вынести все это российское гражданское общество смогло крайне непродолжительно, а точнее, до тех пор пока в стране не стала формироваться свободная и независимая от государства высокообразованная интеллигенция. Она-то и обрушила весь свой интеллектуальный гнев на привычный для старого режима строй просветительской мысли и на принятые в стране просветительские порядки. Как это произойдет, увидим из следующего очерка.

Н.М. КарамзинДжорджо де Кирико. Безмятежность ученого. 1914Ив Танги. Предметы времени. 1939Фернан Леже. Две женщины. 1921