Общая тетрадь

вестник школы гражданского просвещения

 
 

Оглавление:

К 25-летию Школы

Семинар

Тема номера

Тема номера

Гражданское общество

Точка зрения

История учит

Горизонты понимания

Горизонты понимания

№ 72 (1-2) 2017

Парадоксы социальной структуры в России

Лев Гудков, доктор философских наук, директор Аналитического центра Юрия Левады

Проблема социальной структуры российского общества — одна из самых неясных и спорных в российской социологии. Особенность нынешнего российского политического языка и мышления — оперирование общими категориями: «экономика страны», «национальные интересы», «электорат», «гражданское общество» и т.п., когда в лучшем случае выделяются региональная специфика какой-либо проблемы или этноконфессиональные отличия, например, ситуации на Северном Кавказе. Обычно же в дискуссиях речь идет об обществе или населении в целом, без разделения на социальные группы, классы и страты. Такой характер рассуждения о социальных процессах отнюдь не случаен. Он свидетельствует о кризисе понимания того, что происходит с нашей страной, или, в более общей форме, что происходит на постсоветском пространстве. Это кризис самоидентичности, непонимание того, «кто мы есть», чего можно ждать, на что надеяться. «Соблазн надежды» здесь — определяющий момент, он заменитель не столько рационального знания, сколько политического участия, симптом, как говорят психологи, «заученной беспомощности». Кризис понимания захватил и оппозицию, которая сегодня оказалась в состоянии деморализации и растерянности, активисты разных демократических партий ругают друг друга за провал на осенних выборах, обвиняя всё и всех подряд: власть, пропаганду, продажную социологию, «диванную оппозицию», Навального и прочих. Оппозиционеры не стремятся понять, что по тем или иным причинам они потеряли поддержку потому, что оказались в ситуации, когда представляют только самих себя. Я сейчас беру в скобки все обстоятельства, которые связаны с давлением властей, машиной пропаганды, дискредитацией оппонентов и т. д. Это отдельная тема, не требующая особого объяснения. Более сложно (и иногда трудно) понять отсутствующее у оппозиции социальное чувство своей значимости и то, интересы каких групп, слоев, категорий населения она представляет. Ни одна демократическая партия (если это только не популисты) не претендует на то, чтобы выступать от имени всего общества, которое в этом плане оказывается довольно фантомным или фиктивным образованием. Демократическая партия, когда она вступает в политическую борьбу с другими партиями, являясь актором в системе определенного взаимодействия, должна быть репрезентативна для тех или иных социальных категорий населения. Самое важное для политика, общественного деятеля, правозащитника, публициста — чувство реальности, уверенность в том, что ты не сам по себе, а представляешь и выражаешь интересы, взгляды, тревоги других, реально существующих живых людей. Это следует учитывать в первую очередь при анализе успехов и провалов политика или общественного деятеля, помимо всякого давления и несправедливого отношения к либералам, Но для этого нужно понимание того, что происходит в обществе, как оно устроено, а не просто владение информационными технологиями. Творить чудеса, как мы знаем, можно и по телевидению: заряжать воду, демонстрировать чудотворные иконы или мироточащий религиозный артефакт — но вряд ли техническое воспроизводство прежних форм архаического поведения можно считать признаком роста рациональности и современности общества.

Кризис понимания реальности в России связан с исчезновение образа будущего — цели и представления о направленности движения, эволюции российского общества и российского государства. Я думаю, это вызвано незамеченной смертью самой идеи транзита, надежд на демократический переход России от тоталитарного общества к чему-то другому, превращением ее в «нормальную», как раньше говорили, европейскую страну с представительной демократией, правовым государством, гражданскими свободами, с открытой и свободной рыночной экономикой, включенной в мировое взаимодействие. Вместо этого наша страна из 25 лет своей постсоветской истории примерно 8 лет вела внутреннюю войну в Чечне и 3 года ведет гибридную войну — на Украине, а ее экономика из государственной планово-распределительной стала государственно-монополистической; доминируют интересы ВПК и спецслужб; судебная система оказалась полностью зависимой; возвращена цензура в СМИ. Слово «демократия» получило негативный смысл (как то, что пытаются России навязать извне и что расходится с ее традиционными ценностями), о реформах можно говорить лишь исключительно как об оптимизации или стилистике директивного управления. Основой широко распространенной веры в то, что начатые демократами экономические реформы приведут к необратимым институциональным изменениям в правовой и политической системах, была идея, что рынок запустит механизмы, которые и будут формировать новую мотивацию и поведение людей, так как появятся их ответственность и заинтересованность в общественных делах, а это в свою очередь приведет к изменению социальной структуры. То есть появится средний класс — двигатель всех последующих демократических социальных, политических и иных изменений. И здесь я перехожу к самой социологии.

Все исследования социальной структуры (социальной стратификации) нацелены на решение двух задач: определение природы и степени социального неравенства, с одной стороны, и, с другой стороны, перспектив развития среднего класса. Обе эти задачи возникли в свое время не столько из теоретических потребностей самой науки, сколько, вообще говоря, были заданы извне: это был заказ власти, государственническая постановка вопроса. Почему? Потому что идеология «стабильности» и «сильного государства» (выдвинутая вначале правительством реформаторов, затем еще раз уже в новой упаковке — правительством Медведева, а потом и Путина) опиралась не только на укрепление вертикали, но и на предполагаемую поддержку власти со стороны растущего среднего класса, не склонного к радикализму, в силу чего он должен стать основой стабильности политической системы. Мысль, что модернизация и общество благосостояния, формирующееся за счет роста именно средних по доходу групп населения (благодаря рынку и перераспределению государством доходов граждан и корпораций), ведут к профилактике классовых конфликтов, была заимствована — пусть и в довольно вульгарном виде — у западных публицистов послевоенного времени. Фокус проблемы, однако, в характеристиках того, что понимать под «средним классом». Поэтому началось интенсивное изучение среднего класса и бедности: опять же в целях сокращения ее [бедности] как условия снятия социальной напряженности.

Западные методики, которые применялись российскими социологами для получения классификации различных социальных групп, исходили из комбинации нескольких социальных признаков, которые считаются нормативными в авторитетных исследованиях социальной структуры: образование, доход, характер профессиональной занятости (физический или умственный труд). Их сочетания позволяли комбинировать различные типы социального положения / статуса, а весь массив населения распределялся по шкале этих статусов. Такая таксономия позволяла соединять различные показатели и агрегировать их в наборы характеристик населения, описывать их распределения в разных регионах, возрастах и т.п. Предполагалось, что с разными статусами, с разным социальным положением будут связаны разные социальные интересы, мнения, взгляды, убеждения, отражаемые в политическом поведении. Как американские, так и европейские социологи в довоенное и послевоенное время (вплоть до 1970-х годов) довольно точно фиксировали и анализировали набор признаков у избирателей разных партий, связывая их принадлежность к определенной социальной группе с партийным выбором. В нашей стране так не получается. Исследования, проводимые разными авторитетными российскими социологами, в общем давали сходные результаты: они получали иерархическую шкалу различных категорий населения, у которых взаимосвязь показателей дохода, образования и занятости носила весьма устойчивый характер. Для этого использовалась, как правило, десятиступенчатая шкала. Людям задавался вопрос: «Представьте себе лестницу из десяти ступеней, на какую из них вы поставили бы себя? 1-я ступень — самый высокий статус, 10-я — самый низкий».

И здесь проявилось нечто любопытное: абсолютное большинство россиян (от 75 до 83%) указывали, что они занимают среднее положение на шкале (4–8). Такие цифры близки к предельным показателям общности мнений (примерно те же, что и в 86% поддержки Путина, одобрении присоединения Крыма). Получалась, как говорил мой коллега и соавтор Борис Дубин, не шкала, а авоська, где все сваливается к середине, теряя определенность и форму. Другими словами, такое определение своего статуса никак не связывается ни с политическим поведением, ни с идеологическими взглядами, ни с культурным установками. Отнесение себя к большинству населения, к «среднему классу», или идентификация себя как занимающих в обществе «среднее положение» или «статус» (последующие разбивки уже не столь важны: «верхняя средняя» страта, или «средняя-средняя», или «средняя нижняя», как это делают социологи, пытаясь разделить гомогенную массу и тем самым снизить «эффект авоськи»), с точки зрения теории стратификации, является нонсенсом, концептуальным абсурдом. Здесь ключевой маркер именно «среднее положение». Потому что при такой самохарактеристике нельзя получить соединение принадлежности к тому или иному слою (страте) с характером (различных) субъективных интересов, взглядов, устремлений, запросов, самопонимания (идентичности) и прочее, что, собственно, только и может служить показателем специфичности социальной группы, основанием для ее выделения среди других социальных групп. И это при том, что разница в доходах, образовании, занятости опрошенных из разных страт или респондентов, занимающих разное статусное положение, фиксировалась достаточно точно.

Другой забавный парадокс возникал не из этих фактических описаний, а из того, что, не принимая во внимание эмпирические данные проводимых опросов, целый ряд социологов и экономистов, политологов, политических философов предлагали собственные, но совершенно иные концепции социальной структуры российского общества. Диапазон их широк, позиции здесь различаются порой радикально: одни (скажем, американцы Д. Трейсман и А. Шлейфер) характеризовали российское общество как «нормально развивающуюся страну», проходящую те же фазы, что и другие развивающиеся страны, прежде чем они вошли в класс «развитых». Другие подчеркивали ее классово-иерархический характер: Россия — это сословнокорпоративное государство и общество, неофеодализм, этнократия, квазисословное общество. Так писали, в частности, В. Шляпентох, С. Кордонский, О. Шкаратан и другие авторы. Третьи утверждали, что мы имеем дело с корпоративным государством, схожим с итальянским фашизмом (З. Бжезинский), с мягкой версией фашизма, как недавно об этом писал В. Иноземцев. Но никаких научных дискуссий в российской социологии в связи со спецификой социальной структуры России не возникало. Я полагаю, что именно в силу её зависимости от государства, ставящего перед социологами (университетскими и академическими, то есть финансируемыми государством) цели исследования. А раз так, то и необходимости в верификации выдвинутых положений, их проверки и обсуждения в среде самих ученых нет. Расхождения определялись не теоретическими аргументами, а скорее идейными позициями и оценками тех или иных исследователей.

Ещё раз подчеркну: полученные классификации социальных групп и страт носят «объективный» характер, поскольку они построены на комбинировании различных внешних признаков респондента (образование, доход, занятость), но никак не связаны или связаны очень слабо с субъективными представлениями самих российских граждан о самих себе. Это ставит под вопрос саму проблему получаемой таким образом картины социальной стратификации общества. Проблема социальной структуры в социологии была поставлена в свое время в марксизме. Маркс исходил из очень интересной гипотезы, которая на ранних стадиях модернизации вполне, кажется, получала эмпирическое подтверждение, а именно: социальное положение человека в системе разделения труда и принадлежность к определенному классу определяют не только его доходы, уровень образования, интересы, но и детерминирует его мировоззрение, идейные установки и соответственно его участие в политической борьбе. Он полагал, что существует жесткая связь между экономическим положением людей, их экономическими интересами (материальным базисом) и политическими, и не только политическими, но и идеологическими, культурными, религиозными и прочими установками. На мой взгляд, это одна из самых интересных и сильных гипотез в социологии. Она сохраняется до сих пор и была очень популярна, например, в американской социологии, где её отстаивал, в частности, один из идеологов движения «новых левых» Д. Райт (1916–1962).

В том или ином виде она присутствует во многих теоретических работах современных социологов, хотя сам по себе марксизм как политическая философия оказался дискредитирован после краха СССР. Конец этой гипотезе положили работы другого американского социолога и политолога С. М. Липсета (1922–2006). В своей книге «Политический человек: социальные основания политики», изданной в 2016 году в России, он прослеживает влияние классового положения на политические установки и показывает, что с завершением модернизационного процесса классовые различия теряют свое значение. Но и в виде различных модификаций следы связи с марксизмом, стертые до почти полной неузнаваемости, так или иначе сохраняются, скажем, у современного французского социолога П. Бурдьё в идее социального капитала, в исследованиях социального неравенства и пр. Но еще раз хочу подчеркнуть: эвристически это очень сильная гипотеза, не уходящая из социологии.

Другая линия в трактовках проблематики социальной структуры исходит от Макса Вебера (1864–1920), немецкого социолога, который определял классовое положение как место индивида на рынке, и соответственно, вытекающие из этого его «жизненные шансы». В отличие от Маркса, Вебер резко отличал культурные основания социального расслоения от экономического положения, определяемого разделением труда. На первый план он выдвигал идею определения социального статуса в зависимости от авторитета. Это значит, что социальное положение обусловлено не только тем, как его понимает сам индивид, но и тем, как его воспринимают, оценивают и признают другие общественные группы. Авторитет — это не совсем то же самое, что власть. Власть, как её трактовал Вебер, более инструментальна — это способность реализации своей воли или приказа, независимо от сопротивления подчиненных или подданных. А статус какого-либо сообщества Вебер связывал, прежде всего, с авторитетом и с достоинством, с самопониманием группой своей роли в жизни общества и с чувством чести, а значит и со стилем жизни, культурой, образованием, что ассоциируется обычно с понятиями престижа и уважения, на которые претендовали обладатели этого статуса и которые принимали другие группы. Следовательно, это совершенно другая линия концептуального рассмотрения материала, не противоречащая марксистскому классовому анализу, но дающая гораздо более многомерное видение социального состава общества.

В нашей сегодняшней ситуации говорить о классовом положении, наличии классов не приходится. Советская система социального положения — два класса (рабочие и крестьянство) и интеллигенция в качестве социальной прослойки — потеряла смысл вместе с крахом плановой экономики и государственной тарификации зарплат, дохода, фиксированного места работы (для крестьян это означало фактически крепостное положение вплоть до начала 1970-х годов). С появлением возможности частного предпринимательства и свободы перемещения все перемешалось. В 1990-е годы в ситуации трансформационного кризиса, падения занятости, задержек зарплат огромная часть работников была вынуждена сменить профессию, сферу занятости и т.п. В качестве иллюстрации — ИТР, учителя, служащие, составившие армию челноков, перешедшие в сферу торговли, сервиса и проч. Но сейчас, после 15 лет роста доходов все, кажется, стабилизировалось. И Росстат, и социологические исследования говорят о растущей, скандальной для общества, считающегося современным, дифференциации доходов, о расслоении населения по доходам. По официальным данным, доходы верхних десяти процентов и нижних десяти процентов различаются в 16–17 раз, а по данным независимых экономистов — в 26 раз и более. В советское время они различались в 6–7 раз, что близко к современным значениям в развитых европейских странах (напомню, что при дифференциации доходов меньше, чем в 3,5 раза социальная мобильность замедляется до критических значений, то есть приостанавливается перетекание труда из одного сектора занятости в другие, туда, где выше производительность и оплата; 3-4-кратная дифференциация доходов совпадает со случайными колебаниями на отдельных предприятиях, рынок труда в этом случае распадается на отдельные фрагменты). Сегодня 1% населения принадлежит 70% всех финансовых активов в стране. Дифференциация доходов в России — одна из самых контрастных в мире. Но на политическую, идеологическую позицию людей различие доходов почти не оказывает влияния. Сравнение электоратов разных партий показывает самые минимальные различия по социальному положению — считается, что за Жириновского голосует скорее люмпенизированный пролетариат в провинции, но это не совсем правильно, потому что здесь массово представлены и силовики, и бюрократия, чиновники. У коммунистов — более бедные избиратели, но не в силу их классового положения, а из-за возраста, так как за КПРФ голосуют пожилые люди, пенсионеры, то есть низкодоходная часть населения. Избиратели Единой России вообще ничем не отличаются от медианных значений населения.

Эти обстоятельства сами по себе — вещь поразительная. Все попытки классового анализа, усилия связать социальное положение с идеологическими, политическими, культурными установками здесь мало что дают, не получается ясной картины социальной структуры, то есть описания многообразия автономных групп с их особенностями культуры, идеологии, сознания своего места в обществе.

Специальное исследование, которое «Левада-центр» недавно проводил, показывает, что идеологический диапазон нашего населения довольно ограничен. Только 45–48% опрошенных заявляют о приверженности тем или иным взглядам: националистическим, коммунистическим, либеральным, социально-демократическим и прочим. Если взять этот массив за 100%, то мы обнаружим 8–10% — максимум 12% — либералов; примерно 10– 12% националистов — от националдемократов до расистов — и еще примерно 15–17% коммунистов. Основная же масса из тех, кто хоть как-то может указать свои идеологические симпатии и пристрастия, относит себя к совершенно размытому множеству, называющему себя «социал-демократами». Российские социал-демократы, естественно, это не европейские социал-демократы 50–60 годов; это носители остатков прежнего государственного патернализма, несколько смягченного «социализма с человеческим лицом». Они носители надежд на то, что гуманная власть должна больше заботиться о человеке, более справедливо распределять общественные доходы и т.д. Но основная масса, то есть больше половины населения, вообще себя никак не определяет, отмечая безразличие к любым знаменам и лозунгам. Главное, чтобы семья хорошо жила, а при какой это будет власти, все равно.

Тем не менее, нужно как-то объяснять эту ситуацию. Поражение демократов, нашей условной оппозиции, объясняется тем, что они не понимают, кого представляют в социальном плане, чьи интересы они могли бы отстаивать в своей политике, а это чрезвычайно важно. Именно поэтому сокращается их электоральная база. Я считаю, что потеря ими массовой поддержки, их неудача закономерна. Еще раз повторю: я выношу за скобки дискриминационное отношение к ним нынешнего режима — к проблемам, о которых я говорю, это не имеет отношения. Потенциально их электорат отвернулся и от них, и от всех других партий, он не чувствует себя значимым, не имеет возможности политически быть значимым. На выборах в Госдуму в 2016 году, как известно, явка была самой низкой за весь постсоветский период. Называют это «апатией населения», но на самом деле это вполне рациональное поведение в условиях авторитарного правления. Одной из неожиданностей было то, что при этом «Единая Россия» получила конституционное большинство, хотя она набрала наименьшее число голосов за все время существования. Если в 2003 году она получила 44 миллиона голосов, то в 2016-м — около 27 миллионов, не считая Крыма, который дал ещё миллион. Это значит, что политическая, идеологическая проблематика очень слабо выражена в публичном пространстве, что она не связана с социальной проблематикой.

Какова же в самом общем виде картина социальной стратификации?

Если очень грубо, выходит, что менее 1% относят себя к высшему слою. Эта группа малочисленная, и в опросах ее нельзя дробить на части, чтобы выделить какието подгруппы по политическим установкам, но мы можем объединить ряд опросов, как это иногда делаем, допустим, за год, и тогда получается очень большой массив данных, около 20 000 опрошенных. Но что парадоксально: относят себя к высшему слою далеко не только те, кто на самом деле обладают наибольшими капиталами, доходами и прочими атрибутами успеха. Чаще чем в столицах, где уровень жизни и доходы существенно выше среднего, так себя определяют и жители провинции с относительно невысокими доходами, но занимающие в регионах или в малых городах значимые административные должности. К верхнему среднему слою относят себя — 3% опрошенных, средне-среднему — 43%, к нижней части среднего слоя — 36% и нижнему — 18%. Корреляции должности с образованием, занятостью, отчасти с доходами есть, но они слабые. Это данные 2012 года, сейчас ситуация немного изменилась.

Как менялась стратификация статуса опрошенных во времени? Если брать за точки отсчета 2000 год, приход Путина к власти, и докризисный 2012-й, то в 2000 году большая часть респондентов ставила себя на нижние ступени статусной пирамиды. Рост доходов вел затем к заметному росту численности среднего класса, вернее, количества тех, кто в благополучном 2012-м причислял себя к среднему классу. Больше трех четвертей опрошенных относили себя к тем, кто занимает среднее положение, что, с точки зрения классовой стратификации, явно ошибочно.

Дело в том, что респонденты отождествляли свое «среднее» положение, принимая его за «такое, как у всех», то есть ориентируясь на ближайший круг сообщества. Когда мы спрашивали, какие цели вы, ваша семья ставите перед собой, как вы хотите жить, то большинство (до 60%) отвечали: «так, как окружающие нас люди». Очень небольшая доля, примерно 20%, говорили, что хотят «жить лучше», чем большинство окружающих в том месте, где живут, и лишь совсем небольшая часть, примерно 5–6 %, ориентирована на западные стандарты. Есть еще и так называемые амбициозные (это доли процента или процент), которые хотели бы «жить лучше», чем средний класс в Европе. Причем во всех своих опросах социологи не «ловят», не достают самую верхушку социума. Как и социальное дно, обитатели верха не доступны для опросов: там сосредоточены сверхбогатые, которые не попадают в выборку, хотя именно они обладают наибольшими активами.

Рассмотрим теперь, как менялась за двадцать с лишним лет (1994–2016 гг.) субъективная оценка респондентами своего статуса.

В моменты кризисов (начало 1990-х, 1998 год, в меньшей степени — 2008– 2009 гг.) увеличивается доля относящих себя к нижнему или к нижнесреднему слою населения. По мере роста благосостояния уменьшается доля тех, кто занимает самые нижние ступени. За двадцать лет произошло сокращение численности нижнего слоя (самых бедных), высший и верхний средний слои практически не увеличиваются, высший слой — самый стабильный, а это значит, что наша власть, то есть верхний эшелон бюрократии, чувствует себя очень уверенно, ее состав стабилен, статус гарантирован, кризис на них не влияет.

Если обобщить данные опросов за период 1994–2016 гг., то выявляется, что, несмотря на все пертурбации 90-х и нулевых годов, доля тех, кто относит себя к «среднему» слою, увеличивается. Исключение составляют последние два года — 2015 и 2016 («Крымнаш», обвал нефтяных цен, санкции, кризис, резкое уменьшение бюджетных доходов, падение рубля по отношению к доллару почти вдвое). В эти годы, когда резко снизились потребительские возможности, увеличилась категория статуса «среднее нижнее». Это означает, что в ситуации кризиса и политических изменений социальные ресурсы людей резко сокращаются. Но стабильность отнесения себя к среднему и средне-нижнему слою сохраняется, что выглядит неожиданно. Очевидно, происходит это потому, что уровень благосостояния на протяжении 2002–2012 гг. рос, увеличивались доходы (в 2003–2007 гг. и в 2009–2012 гг. реальные доходы росли примерно на 6–8% в год, подчеркну: реальные доходы). Конечно, они распределялись, как уже говорилось, крайне неравномерно: большая часть доставалась верхним 15–20% населения, но и масштабы абсолютной бедности тоже уменьшились за этот период примерно в три раза. Если рассматривать период 1999–2012 годов, то доля тех, кому «не хватало денег даже на еду», уменьшилась с 39% до 12%, а в какой-то момент опустилась даже до 9%. Но здесь важно, что и потребительское поведение, запросы тоже очень изменились, Россия в это время вошла в фазу потребительского бума (многое, что было невозможно до краха СССР — машины, бытовая техника, поездки за границу и прочее — стало гораздо доступнее). Если в советское время 3% семей имели машину, то сейчас — 38%, а это совсем иное состояние, самоощущение, другой тип мобильности, образа жизни. Другое дело, какого качества эта машина, новая ли она, отечественная или поддержанная иномарка.

Вместе с тем, и этот момент стоит подчеркнуть, субъективно большинство людей (до начала последнего кризиса) чувствовали себя проигравшими, несмотря на рост потребления. Примерно 55% постоянно говорят, что они (их семьи) проиграли в результате всех изменений, которые последовали после гайдаровских реформ. Ощущение «проигравших» вызвано, несомненно, утратой определенности своего социального положения, неуверенностью, снижением статуса. Что происходило в стране при этом? Огромная часть населения России, прежде всего квалифицированные рабочие, инженеры потеряли прежнее социальное положение, уважение, с которым был связан их статус. Иначе говоря, страна переживала процесс деиндустриализации изза падения значимости военно-промышленного комплекса и связанных с ним отраслей экономики. Советская экономика — это, прежде всего, конечно, милитаризированная экономика, ориентированная на оборонку. А после распада СССР военное производство, наука, НИИ и пр., связанные с армией и космосом, переживали падение, произошло резкое сокращение занятости. Огромная часть занятых в этой сфере и вообще в обрабатывающей промышленности потеряла самоуважение, связанное с работой на Великую державу. И куда они пошли? В сервис, торговлю, разного рода услуги. Эти сферы занятости росли, существенно изменив структуру экономики страны. Сегодня в сфере услуг занято больше 65% активного населения (в США 71%).

42% работников заняты сегодня в государственном секторе, и 55% — в частном. Но доходы в государственном секторе, у чиновников (особенно в последние годы) намного выше, чем в частном секторе, потому что частный сектор — это (относительно) неквалифицированный, непродуктивный труд.

Но дело не только в потере статуса таких прежде уважаемых и высококвалифицированных профессий, как врач, учитель, инженерно-технический работник, ученый, но и в отказе им со стороны населения в престиже и уважении. Все эти профессии стали менее уважаемы, причем, чем выше была прежняя квалификация человека, тем сильнее его субъективное чувство падения, особенно болезненно воспринимаемое на фоне деформации социальных форм признания: на место государственного распределения символов признания, общественного авторитета, пришло демонстративное потребление. Переживание снижения своего положения, своей авторитетности, смысла своей роли в системе государственной службы и распределительной экономики породило массовый и хронический депрессивный фон социального бытия, стало причиной коллективных фрустраций, резкого усиления рессантимента или социальной зависти (именно потому, что общий уровень потребления, качество жизни явно выросли и улучшились, как раз и возникли основания для сравнения).

Этот потребительский бунт, который пережила страна за десятилетие с 2002 по 2012 год, не изменил структуры потребностей и представлений населения. Население по-прежнему по структуре своих запросов, по ресурсам, по ожиданию, откуда может прийти вознаграждение (а этим источником авторитета или инстанцией гратификации, как и раньше, мыслилось государство), оставалось бедным. И когда в 2012 году обозначился спад в экономике, оно восприняло это относительно спокойно, тем более что экономическая стагнация или депрессия компенсировались такой мощной пропагандисткой кампанией, как «Крымнаш» и конфронтацией с Западом. Патриотическая мобилизация обернулась фантомами восстановления авторитета России как Великой державы, что породило массовую эйфорию. Это очень важный момент, потому что в 90-х и вплоть до 2008 года, до войны с Грузией, явно преобладало сознание, что Россия опускается до уровня региональной или второстепенной державы. В момент войны с Грузией вернулась эйфория, потом исчезла, а после присоединения Крыма снова вернулась и держится сегодня на том же уровне.

Стоит обратить особое внимание на сферу образования.

В системе западной социальной стратификации показатель уровня образования играет чрезвычайно важную роль, потому что определяет вертикальную мобильность, открывает доступ к карьере, к более высокому статусу. Образование оказывается мощным инструментом личного достижения, институциональным залогом успеха. У нас это, увы, далеко не так. Резкий рост численности студентов и людей с высшим образованием в постсоветские годы сопровождался девальвацией системы высшего образования. Большая часть этого вида обучения носит низкое качество и потому не дает особых ресурсов для продвижения. Среднее специальное образование дает более быстрый эффект в плане подъема доходов, но зато через какое-то короткое время рост останавливается. Качественное высшее образование, требующее больших усилий и времени, обеспечивает гораздо более медленный подъем, но в конечном счете и более высокий доход. Но опять-таки, повторяю: высшее образование из-за массовости и низкого качества перестало быть гарантией карьерного успеха.

Настоящим социальным капиталом образование может стать только в том случае, если оно поддерживается семейным культурным ресурсом. В семьях, где уже не в одном поколении родители обладают высшим образованием, накоплен культурный (ценностный, мотивационный) капитал, а также связи, этика, навыки самодисциплинирования и долговременного планирования жизни. В таких семьях дети часто могут рассчитывать на действительно эффективную карьеру. Иначе говоря, социальные ресурсы продвижения, успеха концентрируются в очень узком слое, обладающем признаками верхнего среднего класса. Благодаря сочетанию нескольких факторов, там действительно накапливается социальный капитал, но его нельзя сводить, как делают некоторые авторы, к комбинации образования, дохода, занятости. Требуются еще определенный тип социальной этики, мотивации, политических действий, обеспечивающих социальную мобильность. Без этого, если мы рассматриваем межпоколенческую динамику, более высокое образование детей в сравнении с их родителями не дает никаких преимуществ для продвижения, изменения статуса. Поэтому образование, полученное в годы реформ, не дало существенных преимуществ и социальной динамики. Если быть точным, то в 1990-е годы и до середины 2000-х можно говорить о массовом снижении социального статуса (сейчас ситуация чуть-чуть улучшается, идет повышение). Но в принципе суммирующая траектория указывает на снижающийся тренд статусов в тот период, то есть на нисходящую социальную мобильность. Это делает надежды экономического детерминизма призрачными или иллюзорными, создавая условия для массового недовольства, фрустрации, чувства неполноценности и общей социальной несправедливости. Правда, само это состояние хронической фрустрированности не ведет к изменению общественной или политической активности людей, к ответственности, а значит, и к изменениям.

 

Как видим из Таблицы 1, самая большая часть людей склонна «проявлять терпение, стойкость, приспосабливаться к обстоятельствам». Лишь очень небольшая часть (эта группа была представлена, в частности, на Болотной) готова использовать легальные методы — выборы — для смены власти, но неуспех этого движения привел к деморализации, и опять-таки — к росту рессантимента и пассивности.

Люди живут в горизонте неопределенности своей жизни, неуверенности, хронической тревожности, связанной с отсутствием гражданских институтов, которые могли бы определять социальное поведение и которым они могли бы доверять.

Это очень важно — отсутствие представлений о векторе или направлении, в котором движется страна. По существу, оно представляет собой ощущение своего бессилия, зависимости от власти. Эта недееспособность, отказ от ответственности, от сознания «я могу это сделать» переносится в извращенном виде на власть, от которой ждут, что она даст то, чего сам человек не может получить в жизни. Происходит то, что психоаналитики называют трансфертом ответственности, переносом представлений о потенциале действия на власть при одновременном собственном отказе от действия, участия в общих делах и укоренения в «понимании, что сделать ничего нельзя». Что в этой ситуации происходит с общественным сознанием? Во-первых, реанимируются все навыки, которые характерны для советского времени, прежде всего, двойное сознание, или, как его назвал Оруэлл, «двоемыслие». Во-вторых, поднимается примитивный пласт стертых советских представлений о том, что «власть должна обеспечивать людям» известный минимум благ, приличный уровень жизни, стабильность в виде гарантий минимального благополучия — работы, жилья, социального обслуживания. На этом держится негласное соглашение населения и режима, но это не «общественный договор», о котором в свое время (в начале президентства Д. Медведева) говорили (А. Аузан, а за ним и другие), это скорее вынужденное примирение сторон: власть обеспечивает «определенный уровень жизни, справедливое распределения благ» и проч., но при условии, что люди ведут себя спокойно. И одновременно очень широко распространено понимание, что влиять на действие властей невозможно, что власть обманет всё равно. Отсюда состояние раздвоенности: завышенные ожидания в отношении власти, иллюзии становятся условием неучастия, пассивности граждан в социальнополитическом пространстве.

Когда мы говорим, об апатии, об отчуждении или дистанцировании от политики, это вовсе не означает, что люди лежат на печи и ничего не делают, напротив, они прикладывают огромные усилия для обеспечения собственной жизни и жизни своей семьи. Забота о физическом выживании чрезвычайно значима — это действительно то, что людей мотивирует в первую очередь. Никакой апатии здесь не фиксируется. Но на характере отношения к власти это никак не сказывается.

Обратимся к Графикам 2 и 3. Они показывают устойчивый диссонанс во взаимоотношениях государства и граждан. Граждане в гораздо большей степени, как они считают, выполняют свои обязанности, платят налоги, служат в армии, не нарушают законов в сравнении с государством. Но государство не выполняет своих обязанностей в должном объеме, и что? Россияне ясно понимают это, но следствий из такого понимания нет, признание этого факта (как и признание тотальности коррупции) не вызывает никакого возмущения, эти обстоятельства принимаются как само собой разумеющиеся. Добиться, как показывает жизненный опыт, ничего нельзя, и потому приходиться терпеть. Обратим внимание только на компенсацию массовой неудовлетворенноси имперским сознанием: доля мнений, что государство полностью и по большей части выполняет свои обязательства перед народом, обычно колеблющаяся в пределах 8–20%, сразу после аннексии Крыма поднимается до 30%, соответственно, мнения о долгах власти перед населением снижаются примерно с 40–50% и более до 28% (2015 г.). Перед бесконтрольной, а значит уравнивающей всех жителей по отношению к себе властью и возникает описанный выше эффект бессодержательной «середины», множества людей, таких же, как все. Другими словами, единственным принципом конституирования социальной структуры оказывается иерархия соподчинения, или иначе — порядок доступа к власти.

Посмотрим на распределение мнений о значимости социальных институтов в России (Таблица 2). Например, на динамику их авторитетности. Здесь мы имеем дело, как это ни странно, с очень трезвым взглядом населения на социальную организацию своей жизни. Перед нами картина пирамидальной структуры институциональной организации (трудно назвать такую массу населения «обществом», правильнее было бы именовать ее «обществогосударство», поскольку как раз от «общества» как типа социальной организации здесь мало что есть). За 15 лет заметно выросло признание значимости национального лидера — президента, а также армии и спецслужб в сочетании с институтом, которого нет в Конституции РФ, а именно — Администрации Президента —

вытеснивших с первых позиций правительство, парламент и судебную власть. Другой неформальный, но крайне влиятельный в системе авторитарного режима институт — «олигархи» — слегка утратил свое влияние в общественном мнении России, но остается по прежнему обладающим более существенным весом, чем все формально демократические и представительские институты. Это значит, что за вывесками «разделения властей», «представительная система», «выборы», «ответственность власти» перед народом стоит (по мнению россиян) мощная, реальная и устойчивая структура насилия или принуждения, типологически имеющая больше общих черт с тоталитаризмом, чем с современной демократией.

Как определять эту систему господства: стоит ли называть ее «мягким авторитаризмом», или речь идет о какой-то модификации тоталитарной системы, или же одной из фаз разложения тоталитаризма (точка зрения, которая мне ближе других)? Конечно, целый ряд институциональных сфер очень изменился, некоторые исчезли (как Госплан, КПСС, СССР), но фактическая структура отношений людей между собой, прежде всего, в сферах господства и подчинения, структура базовых институтов, остались фактически теми же, что и раньше. Поэтому неслучайно при усилении репрессий люди принимают свое зависимое положение как данность, как то, что они изменить не в силах. Если нельзя выразить свои интересы, солидаризироваться и объединиться с такими, как ты, представить общие проблемы и цели в виде программы политической деятельности партии или общественной организации, то есть обозначить себя как группу, как социальное образование в публичном пространстве, то неизбежно возникает ситуация массовой социальной аморфности, что-то вроде социальной плазмы, которую и фиксируют социологи. Поэтому восприятие себя как «средних», ничем не отличающихся от других», «простых и открытых» в социологическом плане эквивалентно готовности «жить, как все остальные», «быть похожими». Такое роевое состояние в современном сложно устроенном мире представляется «неестественным», ненормальным. Но оно — производное от невозможности выразить свои интересы (часто даже осознать их, а не только артикулировать), представить их в публичном поле. Я говорю о резком понижении культурного горизонта российского общества, девальвации накопленного ранее интеллигенцией 1960–1980-х годов морального и культурного капитала, ценностей, родившихся из опыта сопротивления и неприятия советской системы, но постепенно утрачиваемых в условиях сегодняшнего «потребительского общества». Не стоит путать его с западным «consumer society». Это два совершенно различных социальных агрегата. Если западное общество демонстративного потребления является своеобразной формой гратификации достижений частного человека, выражением этики индивидуального успеха, то российское общество потребления представляет собой негатив, перевернутые приоритеты дефицитарного общества советской плановой экономики, когда доступ к закрытым распределителям или к блату был мерой авторитетности человека из определенного слоя или группы. И это осталось, поскольку именно близость к неподконтрольной и недифференцированной и коррумпированной власти обеспечивает человека разного рода благами и знаками публичного признания. Неслучайно наша Дума и Совет Федерации — это собрание богатых людей (или тех, кто в ближайшем будущем будет таковым). Практика подавления публичных дискуссий влечет за собой не только физическую невозможность, но и умственную стерилизацию средств рационализации, возникающих постоянно социальных проблем, деградацию партийной системы, в которой партии могли бы представлять цели развития или интересы отдельных групп. В конечном счете, для меня состояние плазмы, аморфности общества, невыраженности групповых форм и границ, стертости группового разнообразия и сознания специфичности, особости людей суть симптомы появления или сохранения, воспроизводства признаков, характерных для тоталитарных обществ. Тоталитарный — это ведь не только массовые репрессии, возможны и другие технологии господства, которые обеспечивают единомыслие населения. И мы сегодня их имеем. Это, в первую очередь, чрезвычайно эффективные СМИ, превращенные в инструмент мощной пропаганды. Террор, то есть масштабные массовые репрессии против населения, в этой ситуации становятся необязательными и даже ненужными, есть и другие технологии господства, которыми обеспечивается общее послушание, дисциплинирование и принуждение общества, есть другие способы манипуляции. В советское, раннее брежневское время телевидение охватывало только 40% населения, так как был один канал, позже, ближе к перестройке, их стало три. В этом смысле возможности манипулирования сознанием были довольно ограниченными, принуждение строилось по другим организационным основаниям: была организация контроля и обеспечения лояльности по месту работы, учебы, месту жительства, другие техники достижения повиновения, покорности, пассивности. Сегодня такой результат может быть достигнут гораздо более эффективными средствами «промывания мозгов» в сочетании с очень ограниченными по охвату и скорее профилактическими репрессиями.

В результате социальная неспособность к осознанию или выражению своих интересов оборачивается умственным косноязычием, а невозможность политически их представить, артикулировать как общественно значимые цели, ведет к подъему архаических представлений, лежащих ниже горизонта актуальных событий. Это не только антизападничество и антиамериканизм, но и представление о том, что советская система, планово-распределительная экономика и политическая система лучше, чем демократическая и рыночная, то есть оборачивается ностальгическим возвращением к идеализируемому прошлому. Это не просто отказ думать, но и иллюзорное восполнение того, чего не хватает в сегодняшней жизни. Отчасти такие массовые представления рождаются из дефектности нашей «рыночной экономики» и ее обратной инволюции. Чтобы это было более понятно, приведу две цифры: в 1998–1999 годах государство контролировало 26% всех финансовых активов, сегодня — 71%. А это значит, что громадная часть населения опять остается зависимой от государственного распределения. Потребительский бум стал реальным не столько из-за отказа от распределительной системы (она в виде административной ренты сохранилась), сколько благодаря неожиданным доходам от нефти и газа и их перераспределения. Рост реальных доходов в 2000-е и 2010-е годы шел гораздо быстрее, чем росла производительность труда. Рост заработной платы примерно на 20–25% опережал рост производительности труда. Иначе говоря, лояльность граждан, их покорность достигалась очень важной составляющей: их покупкой государством, то есть перераспределительной, а значит — чисто социалистической, патерналистской политикой. И это дало свои результаты.

Виктор Вазарели. Орнамент. Прим. 1953–1973Ричард Пузетт-Дарт. Без названия. 1939